Русь уходящая: Рассказы митрополита.Александрова Т. Л., Суздальцева Т. В.

| Печать |
Редакция сайта благодарит авторов,
Александрову Т. Л., Суздальцеву Т. В.,
за предоставление прав на электронную
публикацию материала

[ПРЕДИСЛОВИЕ СОСТАВИТЕЛЕЙ]. 3

I. Детство. 6

1. Наша родословная. 6

2. Впечатления детства. 20

3. Братья и сестры.. 25

4. Прежняя Москва. 30

5. Война. 37

II. Юность. 39

1. Московская церковная жизнь. 39

Митрополит Трифон (Туркестанов). 40

О. Александр Воскресенский.. 41

О. Вонифатий Соколов. 51

О. Аркадий Пономарев. 51

Празднование Пасхи.. 52

Обновленцы.. 54

2. Студенческие годы.. 55

МИИТ.. 55

Занятия музыкой.. 68

Начало церковного служения. 71

3. Святейший Патриарх Алексий и его окружение. 76

Патриарх. 76

Леня Остапов и его отец.. 85

Протопресвитер Николай Колчицкий.. 89

Архимандрит Иеремия (Лебедев). 94

О. Стефан Марков, настоятель Трифона Мученика. 94

Архидьякон Григорий Карпович Антоненко. 97

Митрополит Вениамин (Федченков). 98

Архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий). 99

Генерал Игнатьев. 100

4. Богословский институт. 101

Однокурсники.. 105

Новодевичий монастырь. 107

Преподаватели Богословского института. 109

Ректор о. Николай Чепурин.. 115

5. Лавра. 119

Возобновление церковной жизни в Лавре. 119

Архимандрит Иларион.. 120

Константин Александрович Виноградов — первый послушник Лавры.. 121

Духовные школы в Лавре. 121

ЦАК.. 126

Научная жизнь Академии.. 128

6. Годы преподавания в семинарии и Академии.. 131

Архимандрит Пимен (Хмелевский). 140

7. Академические и лаврские предания. 141

III. Зрелость. 148

1. О. Севастиан (Фомин). 148

2. Увлечение фотографией.. 151

3. Последние годы Патриарха. 153

4. Церковные деятели 60-х — 80-х гг. 156

Митрополит Никодим (Ротов). 156

Архиепископ Василий (Кривошеин). 158

Митрополит Мануил (Лемешевский) и митрополит Иоанн (Снычев). 159

Архиепископ Киприан (Зернов). 159

Митрополит Антоний Сурожский.. 160

Митрополит Леонитий (Бондарь). 162

5. Издательский отдел. 163

Редакторы.. 170

Шоферы Издательского отдела. 172

6. Волоколамская кафедра. 174

7. Международная работа. 184

Западное христианство: pro et contra. Экскурс в историю.. 185

Современное состояние. 194

Экуменические контакты.. 205

Отголоски войны.. 214

Униаты.. 216

8. Русская эмиграция. 218

9. Ориентальные Церкви.. 223

10. Замечательные личности.. 229

Папа Иоанн XXIII. 229

Архиепископ Макариос. 230

«Епископский» дождь. 231

Нравы, обычаи, достопримечательности.. 232

Переводчики.. 239

Таможенные мытарства. 241

11. Паломничества. 243

Святая Земля. 244

Афон.. 250

Италия. 254

По Руси.. 256

12. Брюсовский храм.. 260

13. Афганский вопрос. 267

14. Новые времена. 269

IV. «Како подобает в дому Божием жити…».. 278

1. О  духовной сосредоточенности. 278

2. О служении священника. 283

3. Об иконе. 293

4. О церковном пении.. 300

5. О чудесах. 302

Заключение. 304

Примечания. 306

Именной указатель. 306

Биографическая справка. 352

 

 

[ТЕКСТ КНИГИ]

 
[ПРЕДИСЛОВИЕ СОСТАВИТЕЛЕЙ]

 

<3> Предлагаемая читателю книга не является в строгом смысле мемуарами митрополита Питирима. Писать мемуары Владыка категорически отказывался. Точнее, говорил: «Писать не буду. А наговорить могу», — а потом прибавлял с усмешкой: «Только, если увижу написанными, наверное, все равно порву…» Он был гиперкритичен к тому, что писал сам, каждый его текст надо было спасать от него самого. Но записывать свои рассказы не возбранял. Наоборот, даже на лекциях говорил студентам: «То, что старые люди рассказывают, лучше всего записывать». А мы понимали, что слова эти адресованы в том числе и нам, его референтам-филологам.

           Воспоминания Владыки собирались по крупицам в течение последних десяти лет его жизни — времени нашего с ним сотрудничества. В своей работе мы сознательно ориентировались на три замечательных образца: «Путь моей жизни» — воспоминания митрополита Евлогия (Георгиевского), изложенные Т. Манухиной; произведение XIX века, издававшееся и переиздававшееся, но к сожалению, не очень известное широкой публике: «Рассказы бабушки из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные ее внуком Д.Д. Благово», а также на выходящие отдельными выпусками «Рассказы архимандрита Павла (Груздева)», составленные Н.А. Черных (Ярославль, 2003 г.).

           Официальные мемуары церковного иерарха — вещь довольно ответственная, она предполагает взвешенную историческую оценку событий, очевидцем и участником которых он был, определенную полноту в их охвате. Кто-то может ждать от произведений такого рода каких-то сенсаций, разоблачений, обнажения подноготной. Ничего подобного в устных воспоминаниях Владыки нет. Но, конечно, в них запечатлелись живые лица исторических деятелей, с которыми ему довелось быть знакомым, отразилась эпоха в целом и его взгляд на эпоху.

           Кому-то, может быть, покажется странным то, что порой значительным деятелям нашей церковной истории уделено всего несколько строк, зато подробно рассказывается о каких-то «мелочах», деталях, что некоторые образы кажутся слегка шаржированными. Кого-то смутит, что об известных людях, глубоко уважаемых всеми, он рассказывает, как о добрых друзьях или однокашниках — с забавными дружескими прозвищами, с добрым юмором — но ведь они действительно были его ровесниками и он их помнил именно таковыми.

           Владыка любил повторять, что существуют некоторые «исторические напряжения», не реализованные возможности, которые, не осуществившись в реальной жизни, становятся преданием, легендой. Многое из того, что он рассказывал, находится на грани между реальностью и преданием. Где-то сгущены краски, где-то неожиданно расставлены акценты, где-то даже несколько искажены факты — в пользу некоего общего замысла. В небольших статьях мемуарного характера, опубликованных им в печати, он старался строго следовать историческим фактам. Устные же рассказы — не столько историческая картина, сколько художественный образ эпохи.

Что-то он рассказывал студентам в лекциях, что-то — где-нибудь за обедом, на приеме, что-то — на встречах с прихожанами или в проповедях. <4> Может быть, в едином авторском монологе это звучало бы несколько по-иному. Но монолога Владыка не любил. Ему всегда нужен был слушатель, собеседник, готовый проникнуться его любовью к наставникам и друзьям юности, сочувствующий его настроению.

Мы и были его заинтересованными слушательницами. Нельзя сказать, что мы соглашались безоговорочно со всем, что он говорил, но в нашей работе не пытались что бы то ни было подогнать под свой вкус. Точнее, мы сами постепенно «подгонялись» под его вкус и стиль, все более проникаясь его убеждениями. Кое-что оставалось не совсем понятным. Некоторые вещи мы потом переспрашивали, уточняли, но такая возможность была не всегда. Случались и оговорки, не все возможно было выверить по другим источникам. И конечно, пусть читатель имеет снисхождение к тому, что это — всего лишь записи мирских женщин. За неточногсти понимания и погрешности изложения несем ответственность только мы.

В этой книге читатель найдет и серьезное, и смешное, чего больше — сказать трудно. Но если приглядеться внимательнее, в рассказах Владыки есть более глубокий смысл. При всей их веселости, за ними ясно ощущается дух «смирения, терпения, любви и целомудрия». От «страшных лет России» в памяти рассказчика запечатлелось только хорошее. Тридцатые-сороковые годы в его воспоминаниях кажутся такими же светлыми, как в старых советских фильмах. Значит ли это, что Владыке и его семье жилось беспечально в стране, «где так вольно дышит человек»? Если  при чтении не упускать из памяти некоторые факты: что его отец-священник был арестован, несколько лет провел в лагерях, вернулся тяжело больным и умер, когда будущему митрополиту было одиннадцать лет; что после ареста отца семья была обречена на несколько лет скитаний и неустроенности, что взрослые братья и сестры были «лишенцами»; что все они десятилетиями хранили веру в обществе, где вера преследовалась, — тогда читатель почувствует подлинную цену этого светлого восприятия жизни. Заслуживает внимания и то, как Владыка рассказывает о церковных событиях — с юмором, иногда — с иронией, но без тени осуждения в чей бы то ни было адрес. Мы решаемся опубликовать свои записи, прежде всего, ради их «серьезной» стороны. Но и смешная сторона на самом деле серьезна. В ней запечатлелся живой, не выдуманный образ традиционного, исконного благочестия, которому отнюдь не были чужды человеческие радости.

Дерзая открыть миру наши скромные сокровища, мы отдаем себе отчет, что «нам не дано предугадать, как слово наше отзовется», но все же надеемся, что «благодать сочувствия» в какой-то степени будет дарована и нам, а главное — ушедшему от нас рассказчику. Вечная ему память!

 

<5>

 

Мы безумны Христа ради, а вы мудры во Христе; мы немощны, а вы крепки, вы в славе, мы в бесчестии. Даже доныне терпим голод и жажду, и наготу и побои, и скитаемся, и трудимся, работая своими руками. Злословят нас, мы благословляем, гонят нас, мы терпим; хулят нас, мы молим; мы как сор для мира, как прах, всеми попираемый доныне.

(1 Кор. 4:10–13)

 

<6>

 Жанр воспоминаний, — говорил Владыка, — один из наиболее трудных в литературе, потому что трудно справиться с материалом, которого довольно много, и избежать тех личностных оценок и эмоций, которые несомненно присутствуют в каждом из моментов памяти.

 Историю своего священнического рода он рассказывал как назидательное предание.
 

<7>
I. Детство

 
1. Наша родословная

 

По рождению я тамбовец — в Тамбове находилось наше родовое гнездо. Дома Нечаевых и Быстровых (семья моей матери) стояли на одной улице. Точнее, перекресток расходился буквой Т, и дома помещались как бы на краях верхней перекладины, — иными словами, через переулок.

Сам я родился в городе Козлове, позднее переименованном в Мичуринск, — где служил отец. Прожил я там всего четыре первых года своей жизни, а в Тамбове еще полтора года был в эвакуации (с осени 1941 по весну 1943), а впоследствии полгода временно управлял тамбовской епархией. знаю, что народ в этом крае интересный: очень упрямый и довольно консервативный. Тамбовцы шутят: «Мы последними Советскую власть приняли, последними от нее и отказываемся». Там до сих пор существуют колхозы. Называются они по-новому: ТОО, ООО, — но по сути как были колхозы, так и есть, и им такая организация по душе. Как когда-то говорила одна наша знакомая старушка: «Воробей — птица артельная». Мама, Ольга Васильевна, считала, что «люди делятся на тамбовских — и всех остальных».

Сейчас говорят, что наши климатические условия тяжелы для земледелия, однако до революции, года до 1915, Россия всю Европу кормила хлебом. Тамбовская, Воронежская, Липецкая области — самый центр Черноземной полосы России, переходящей далее на Украину. Земля здесь такая, что, по образному выражению наших классиков, можно сунуть в нее оглоблю и вырастет яблоня, а согласно специфической тамбовской поговорке, земля «от нового сапога <8> подошву отрывает» — настолько клейкая эта черноземная масса.

То, что у меня осталось в памяти от Тамбова: в каждом доме пианино, велосипед и лодка. Там протекает река Цна, изобилующая рыбой. В ней водятся огромные сомы — меня ими в детстве пугали: говорят, они даже бросаются на человека. рыбалка в этих краях является одним из основных видов отдыха. Брат моей матери был хирургом и большую часть времени проводил в операционной. И бывало, что прямо после операции он, не заходя домой, садился в лодку и на несколько дней уплывал на рыбалку. Потом, вернувшись, через кого-то передавал жене улов и снова работал — так он дома почти и не бывал.

Есть в окрестностях Тамбова озеро, называемое Святым. С ним связана следующая легенда. Жил некогда на свете старичок-священник со своими сыновьями. Служил в церкви, но вот, пришло время — назначили на его место нового священника, а его отправили на покой. Сказал он тогда своим сыновьям: «Не хочу вас связывать, не хочу удерживать при себе. Ступайте, идите в жизни своей дорогой. Новый священник меня не обидит». И сыновья отправились в путь. Ушли — и не было от них никаких вестей. Прошли годы. Старичку захотелось узнать, что сталось с его детьми. Собрался он и пустился в путь. Шел, шел по проезжей дороге, заходил в селения, — но нигде ничего не слышал о своих детях. Однажды увидел: в сторону от дороги уходят две узких колеи, — как будто одна телега проехала. «Дай — думает, — сверну!». И пошел по этому следу. Пришел в деревню. Смотрит — деревня богатая, избы крепкие, а людей на улице нет. Постучался в одно окно, выглянула хозяйка, посмотрела тревожно. Он попросил воды напиться. Хозяйка вынесла воды. Разговорились. «А где же — спросил старичок, — ваши мужчины?» — «В отъезде. — ответила хозяйка. — Кто в город поехал, кто на промысел». Дело было уже к вечеру, и старичок попросился переночевать. Лег, заснул, а среди ночи проснулся от какого-то шума. Смотрит — хозяева вернулись. И узнал он в хозяевах своих сыновей. Открылся им, да так и остался у них жить, а заодно и стал присматриваться <9> к жизни этой деревни. И что-то ему казалось странным. Живут богато — но никто не сеет и не пашет. И нет ни церкви, ни священника. «Что же вы так плохо живете? Как же так — без храма? — удивляется старичок. — Постройте церковь, давайте я буду у вас служить». Те согласились. Построили ему церковь, украсили богато. Стал старичок служить, а в церковь никто не ходит. Тогда и понял он, что село-то разбойничье! Вот какую, оказывается, дорогу в жизни выбрали его дети! И стал старичок-священник денно и нощно молиться за них. И однажды, когда шумной ватагой вернулись его дети с разбоя, хлынула с неба вода и затопила деревню, — возникло на месте деревни озеро: вода в нем серебристая, и озеро называется Святым. И если кто с чистой душой подойдет к нему на рассвете, — то увидит, что в воде отражается церковь, горит в ней лампадка, и старичок-священник богу молится.

В озере этом никто никогда не купается, — даже в самую страшную жару, — и белье не полощут, и ни для каких грязных нужд воду оттуда не берут, и рыбу не ловят, и на лодках не плавают. Так было всегда, даже в самые «советские» времена.

 

Я происхожу из старинной священнической семьи. Откуда идет мой корень, я не знаю, но с 1685 г. мой род обосновывается в Тамбове, потому что епископ Питирим, назначенный на Тамбовскую кафедру из вяземских архимандритов, привез с собой родную сестру, духовника и небольшую группу священников-миссионеров для того, чтобы просветить мордву. В числе этих миссионеров были и мои предки, — таким образом, с конца XVII в. по епархиальным спискам прослеживается непрерывный большой перечень моих дедов и прадедов. Мой дядя, брат отца, Александр Андреевич, бывший инспектором Тамбовской семинарии, писал об этом диссертацию, но его в двадцатые годы убили, а диссертация, хранившаяся в Тамбовском архиве, погибла вместе с другими документами в 1942 г., когда враг подходил к Воронежу, и в страхе уничтожались все архивы. Так что, к сожалению, остались только семейные предания.

<10> К нашему роду принадлежал, в частности, епископ Николай (Доброхотов). В его жизни была драма, после которой он и пошел в монахи. Его собирались женить. В те времена жених часто видел невесту только в церкви, — все решали родители. Правда, в нашей семье порядки были довольно либеральные. Как было в этом случае — неизвестно, но в самый день свадьбы случилось несчастье: на паперти храма невесту убили. А жених вместо венца, прямо как был, во фраке с белой манишкой, пошел в Киев, в Лавру. Там он некоторое время был послушником, его заметили и послали в Петербург: «Здесь тебе делать нечего. Езжай туда учиться». Потом он стал епископом Тамбовским.

Говорили, что Лесков немало выражений позаимствовал у него. Действительно, сказать он умел. Однажды, например, подошла к нему дама в лайковых перчатках и, не снимая их, сложила руки, чтобы взять благословение. «Лайку не благословляю», — сказал епископ. Дама очень обиделась, приняв слово «лайка» на свой счет.

Другой раз владыка заметил, что один из губернских чинов не был на службе, — а ведь службы были протокольные. «Что же вы, ваше превосходительство, в храм не пожаловали?» — спросил он его при первой встрече. «Храм у меня в сердце». — ответил тот. — «В сердце у вас, ваше превосходительство, храм, а в голове-то, что же, — колокольня?»

В конце концов он рассорился с властями и ушел в монастырь.[1]

 

 

<11> О жизни дореволюционного духовенства говорят по-разному; кто-то видит хорошее, кто-то — плохое. Таковы сами люди — один скажет: «Ведро наполовину пустое» — другой: «Наполовину полное». В нашей семье воспоминания сохранялись только светлые.

Оба моих деда были сельские священники. Один служил в селе под названием Селезни, другой — в селе Космодемьяново. По рассказам о них я и сужу о жизни сельского батюшки, который вместе со своими прихожанами пахал, сеял, доил корову, водил лошадь, на праздниках позволял себе и повеселиться, а прихожане могли к нему запросто подойти, — он был свой в среде своих.

Есть у нас такое домашнее предание. Дед мой Андрей Илларионович был человек физически очень сильный. Как-то раз приехал он в одну деревню служить молебен о дожде. Смотрит — на улице никого нет, все попрятались. Он спрашивает, в чем дело. «Бычок — говорят, — в возраст вошел и разбушевался. И никак поймать его не могут, и все боятся». Дедушка вышел на улицу, прошел немного и действительно столкнулся с бычком. Схватил за рога и стал осторожно клонить его голову к земле. Тот какое-то время склонялся, а потом вдруг оставил свои рожки в руках дедушки и от такого конфуза убежал в лес.

 

Священник и прихожане составляли одну семью, круг людей, спаянных одной общей жизненной функцией — работой. Но работа священника на земле кончалась порогом храма, и когда он переступал этот порог, то становился уже именно священником, иереем Божиим и отношение к нему было совсем другое: это уже был не односельчанин, а совершитель Бого-служения. В той деревне, где служил Андрей Илларионович, был староста, который, когда приходил к деду подписывать бумаги, садился у стола сбоку и говорил: «Андрей! Поставь чернильницу отсюда — сюда!» Выполняя функции сельского старосты, он чувствовал себя властью, но сидеть в дедовом кресле не мог. И о. Андрей брал чернильницу и ставил ее на угол. А в остальном дед и бабушка были в той среде своими. К бабушке все шли за советом. <12> Приходил, к примеру, крестьянин и говорил: «Матушка, я, вот грамотку нашел», — обрывок газеты: «Почитай — может, что важное». Это был XIX век, крестьяне были неграмотны, но отношение к бумаге было трепетное, как к «государеву делу».

 

У нашей бабушки была работница Василиса, которая все время причитала — по разным поводам: «Ой, матушка, холод-то какой! Все руки отморозила! И хóчем жить!» Или: «Ой, война! И хóчем жить!» У нее была странная манера: когда она приходила за дровами, обязательно вытаскивала полено снизу. Соответственно, сверху полено тут же сваливалось и стукало ее по затылку. «Ой, матушка, убили! — причитала она, — Ой, убили! И хóчем жить!» «Василиса, — говорили ей, — ну что ж ты не возьмешь, — вот рядом-то лежат дрова?» Но она была неисправима. Так в нашей семье и осталась эта присказка: «И хóчем жить!»

 

Отец, Владимир Андреевич, служил в Ильинском храме г. Козлова. Храм был разностильный, из-за того, что неоднократно делались ремонты, росписи в нем сохранились только XIX века. При отце тоже делался ремонт, и в реставрации росписей принимал участие молодой художник Герасимов. Кто бы мог тогда подумать, что со временем он станет президентом Академии художеств! А он, будучи еще студентом, подрабатывал на реставрации церквей.

 

В нашем семейном предании есть такой эпизод. Приехал о. Владимир с матушкой Ольгой и первенцем, сыном Мишей, на место служения — первое и единственное. Пошел отметиться к благочинному, а матушка дома разбирает баулы, корзинки. Приходит какой-то золоторотец, люмпен. Начинает просить: «Матушка, вот я пообносился, нет ли чего старенького?» — «Да чего же? Мы только приехали!» Мама всегда говорила: если хочешь что-то отдать — отдавай лучшее, новое. Себе купишь, а бедному человеку и уважение надо оказать, и купить ему труднее. Достала новые отцовы брюки, отдала. Вскоре приходит о. Владимир, смеется: <13> «Ну, мать, ты мне и рекламу создала! Иду по площади, а там ходит какой-то оборванец и кричит: «Кому штаны о. Владимира, нашего нового батюшки?» — Душа-то горит, выпить хочется…

 

В 1914 г. было прославление святителя Питирима Тамбовского. Царское правительство очень долго этому сопротивлялось, но когда началась первая мировая война, спохватились и канонизировали. Отец тогда устроил крестный ход из Козлова в Тамбов. Вся подготовка была на нем: он сам заранее проехал по всему маршруту, определил, где останавливаться на ночлег, даже проследил, чтобы везде заготовили кипяченую воду.

 

У отца был очень тяжелый приход — на плане города он выглядел как вытянутый треугольник, вершина которого упиралась в базарную площадь, один из углов доходил до вокзала, а другой — до ремонтных мастерских. В приход входили так называемые «ямы» — лачуги и землянки, где жили всякие люмпены типа бомжей.

Такой приход ему достался потому, что он состоял под надзором полиции. А получилось вот что. Отец с другом только кончили семинарию и были поставлены в низший чин церковной службы — певчими и псаломщиками. В один из табельных императорских дней — вроде «победы над свеями» — отец стоял в храме в сюртуке, потому что была не его седмичная чреда, а служил его друг. Тот вышел читать Апостол, но вдруг закашлялся, задохнулся и не смог начать чтение. В службе произошла заминка. Отец не растерялся, подошел, взял книгу и прочитал Апостол. А на другой день его вызвали в полицию. Оказывается, то, что он читал Апостол в сюртуке, а не в стихаре, было воспринято как неуважение к Императорскому Величеству. Так мой отец попал под надзор полиции еще в 1900 г., задолго до двадцатых и тридцатых. Вскоре его, правда, рукоположили, но приход дали самый трудный в городе.

Впрочем, прихожане были разные. В частности, его прихожанином был знаменитый Мичурин. Он жил в Козлове <14> всю жизнь, отчего и город потом переименовали в его честь. Вопреки распространенному представлению, он был очень верующим и очень скромным человеком. После его смерти о нем сняли какой-то фильм, где он был выставлен как безбожник, и священник, о. Христофор, обличал его за это. Все это неправда. А вместо о. Христофора гораздо с большим основанием мог быть изображен мой отец. О. Христофор был очень хороший батюшка. В фильме же он выведен, очевидно, потому, что в то время проходил по какому-то делу.

По месту жительства Мичурин должен был бы относиться к другому приходу, но он работал часовщиком на вокзале, и поэтому оказался прихожанином отца. Они очень дружили. Отец брал у него саженцы и делился с ним наблюдениями. Никаким ботаником Мичурин не был — это был просто увлеченный, знающий и умелый садовод.

Был у отца еще один интересный прихожанин — немец-кондитер. Когда ему заказывали какой-то особый торт, он всегда говорил, что «здесь нужны девичьи пальчики». Сам он был небольшого роста, тоненький, и пальцы его были едва ли не тоньше женских.

 

Помимо служения в храме и работы на приходе отец преподавал закон Божий в гимназии. Мои старшие братья и сестры вспоминали бестолковых учеников, которые приходили к нему для дополнительных занятий. Один мальчик рассказывал историю Иакова: «Иаков пошел искать себе невесту. По пути лег спать, положил голову под камень и увидел сон». — «Милый мой! — сказал отец, — Подумай сам, что говоришь: если бы он положил голову под камень, то и не проснулся бы!»

В православных семьях было принято на ночь слушать какой-нибудь нравственный рассказ. Когда отец, утомленный долгой службой, работой на приходе, помощью бедным и прочими священническими делами, возвращался домой и в изнеможении ложился, на него сразу же наседала детвора и требовала рассказа, кого он встретил днем. Отец, преодолевая усталость, говорил: «Да нет, никого я не встретил! Так — зайчишка мимо бежал...» — А потом от зайца <15> начинался рассказ, обязательно завершавшийся каким-нибудь нравственным выводом. Наши старшие вспоминали эти вечера с отцом как минуты райского блаженства. Потом дети уходили в детскую, а взрослые оставались подводить итоги трудно прожитого дня. В нашей семейной, домашней традиции прививался ежевечерний самоанализ: как прошел день.

 

Отец, как и дед, обладал незаурядной физической силой. После революции надо было куда-то ездить за продуктами на лошади, запряженной в телегу или, зимой, в сани. Однажды — дело было к весне — отец ехал на санях; когда подъехал к речке, лошадка заупрямилась и не хотела идти на слабый лед. Тогда Владимир Андреевич выпряг ее, положил на сани и в толчки перевез через речку.

После окончания семинарии отец с другом, о котором уже было сказано, жили вместе на квартире. Когда они заметили, что вес переваливает за восемьдесят килограммов — это в двадцать-то с небольшим лет! — решили, что нужно срочно худеть. Худели следующим способом: вместо ужина на двоих выпивали четверть молока и десяток сырых яиц — это считалось ни во что. Совсем другие какие-то были люди, не то, что современные!

В прежнее время у духовенства всегда был принят чай с молоком. Отец всегда пил его из огромной кружки. Считалось, что чай, особенно с молоком, вещь очень полезная и продлевает жизнь[2].

<16> Родители вспоминали, как однажды в Тамбов приехал митрополит Антоний (Храповицкий). Встречать его отрядили отборных, дюжих семинаристов. Владыка посмотрел на них и сказал: «О благословенная земля Тамбовская! Великих малых рождаешь ты!»

 

Часто говорят о том, что в среде духовенства было очень распространено пьянство[3]. Это действительно так, но наш отец, когда еще был семинаристом, дал своим товарищам клятву: дома не иметь спиртного. И родители выдержали ее, пронеся это правило через всю жизнь. У нас дома слово «водка» считалось неприличным.

О. Владимир был в своей семье старшим из детей. У него были еще три сестры и два брата, об одном из которых уже упоминалось. Одна из сестер была замужем за священником. Муж ее, Митрофан Федорович Умнов, после революции был арестован, какое-то время работал бухгалтером, потом, в 40-е годы стал работать в епархии и снова служил. Его дочь, Елена, впоследствии была личным секретарем архиерея. Это была женщина отважная. По характеру ее напоминали две мои родственницы со стороны матери: София, одна из моих теток, и Ольга, ее племянница. Обе прошли всю войну — с 1941–1945, одна медсестрой на передовой, другая — полевым хирургом. Об Ольге бабушка как-то сказала: «Ну разве это девка? Это же какой-то Колчак!» Так «Колчаком» ее в семье и звали, — при этом она всегда была очень церковным человеком.

Муж другой моей тетки, о. Михаил Кронидович Сперанский, отбыв заключение, вначале не мог найти себе лучшей работы, кроме как в какой-то мастерской. Потом, когда в Тамбов был назначен архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий), <17> в городе не было ни одного служащего священника. Тогда о. Михаила отыскали и он стал служить. Позднее, в 50–60-е гг., он был ректором Ленинградской Духовной Академии и пользовался особенной любовью студентов не столько за свои лекции (хотя читал он хорошо), сколько за то, что пел романсы. Кстати сказать, хотя жизнь священника до революции была строго регламентирована уставом, гитара была почти в каждом священническом доме. С о. Михаилом у нас бывали разногласия по поводу учебных программ и преподавания. Он был убежденным сторонником серьезного преподавания латыни. «Как же так! — возмущался он, — они же esse[4] проспрягать не могут!». Он, как и все выпускники дореволюционной духовной школы, прекрасно знал древние языки. Мой отец тоже в свое время писал стихи по-гречески, хотя кончил только семинарию, правда «студентом первого ранга». О. Михаил Сперанский умер уже в 80-е годы.

Преподавание греческого в Тамбовской семинарии в целом было на высоте. Правда, одно время, по словам отца, преподавал его турок по имени «Хабиб Хананеич». Греческий он знал, может быть, и неплохо, но вот с русским у него были проблемы: слово «корова» переводил как «бúкова жена».

 

В семье моей двоюродной бабушки, Александры Ивановны, было человек 16 детей — и почти все девчонки! Но Александра Ивановна относились к этому философски, говоря: «Господь милостив, они вперемëржечку шли». Система воспитания у нее была интересная: обычно в многодетных семьях старшие все делают для младших и страшно от них устают. А она с самого раннего возраста внушала младшим: «Ты младшая, она — старшая, она тебе как мать. Ты должна заботиться о ней и во всем помогать». Помню, когда я впервые увидел ее, она болела и лежала в постели вся укрытая, так что видно было только одно лицо на подушках. Она сказала мне какие-то ласковые слова, но голос у нее был очень низкий, так что я даже испугался. Александра Ивановна была сестрой моей родной бабушки со стороны <18> матери, Анны Ивановны, у которой мы жили в Тамбове во время эвакуации.

Кстати сказать, в Тамбове церкви не было и, живя в эвакуации мы никуда не ходили. Митрофан Федорович служил потихоньку дома. Помню, что освятить воду на крещение возможности не было, и мы просто наливали ее из-под крана и она потом, как и освященная, стояла в бутылках годами, не портясь, а только постепенно высыхая, оставляя на стенках бутылки известковые кольца.

В палисаднике у бабушки рос декоративный кустарник, который к осени покрывается белыми ягодами. С тех пор это мое любимое растение — только ни от кого не мог добиться, как называется.[5]

Тогда, в войну, в Тамбове собралось много наших родственников: кто-то там жил, а кто-то, как и мы, приехал туда в эвакуацию. Эвакуированные жили на квартирах, все старались держаться поближе друг к другу. Наш дядя, брат матери, Владимир Васильевич, как-то шутя сказал: «Отчего бы Сталину не построить дом и не собрать нас всех в него?». — «Кажется, он именно это и делает, — ответил ему кто-то, — только дом что-то не слишком хорош». Понятно, что имелось в виду.

 

Я вырос в Москве и Подмосковье, люблю лес, наши тихие лесные речки. Будучи московским мальчиком, в городе я ориентировался прекрасно: мог вскочить на ходу в трамвай или соскочить с него, мог, опаздывая на уроки, перебежать улицу под носом автомобиля, но, видя ломового извозчика, останавливался за два квартала и пережидал, пока лошадь, цокая тяжелыми копытами, пройдет мимо. Но когда я попал в тамбовские пространства, просторы, степи, я поразился самому себе, потому что во мне проснулся степняк, и я понял, что я все-таки принадлежу к той старой породе русских людей, для которых ветер в гриве ближе, чем земля под ногами. Откуда это? В каком поколении? Конечно, мои братья очень любили лошадей и сами прекрасно ездили верхом, и вообще семья священника исторически всегда была связана с сельским хозяйством, <19> но все же у меня не было никаких объективных данных для того, чтобы испытать это совершенно непонятное чувство.

 

В нашей семье было одиннадцать детей, среди которых я был младшим. С датой моего рождения получилась путаница. Родился я уже при Советской власти, по новому летоисчислению — 8 января 1926 года. А если считать по церковному календарю — то 26 декабря 1925. Выходит, я на год старше, чем я есть. На свет я появился без нескольких минут 12 ночи, а в церкви записали, конечно, только утром. Ну и, видимо, не вдавались в подробности, сказали: «У о. Владимира сын родился», — вот и записали на 9-е число. А потом, когда мне нужно было получать паспорт, в войну, пришла повестка из загса, и там почему-то значилось 13-е число. Так я до сих пор каждый раз и думаю, в каких документах мне что писать, и родился ли я вообще. А все же — просто взял и родился — по воле моих родителей. И прямо сразу — в Церкви. Назвали меня в честь равноапостольного Константина, но потом выяснилось, что 8-го января празднуется еще и память Константина Синадского, малоизвестного святого.

Кем быть в Церкви — передо мной и вопроса не стояло: отец мой был священник, дед и прадед — тоже. По материнской линии тоже была старинная священническая семья. Да и самые первые детские впечатления были тоже от церкви, от службы. Правда, еще и от обысков, от визитов налоговых инспекторов, от ареста отца. Я помню его до четырехлетнего своего возраста достаточно ясно. Его арестовывали несколько раз — первый раз в 20-е годы, во время обновленческого раскола, потом — уже на моей памяти — в 1930-м году. Я запомнил, что пришли за ним ночью, и что небо было звездное. Тогда, в четыре с половиной года, я твердо решил, что буду монахом. Это решение было моим ответом на случившееся. Я понял тогда, что тоже буду священником, как папа, но мне не хотелось кого-то за собой тащить и заставлять переживать те трудности, которые выпали на долю нашей семьи.

<20> Воспитывался я все же в основном под женским влиянием — матери и старших сестер. Мама, Ольга Васильевна, после ареста отца ежедневно вычитывала его иерейское правило, три канона, т.к. в тюрьме у него не было канонника; впоследствии она каждый день прочитывала всю псалтирь. Еще в нашей семье был обычай: во время невзгод читать псалом 34-й: «Суди, Господи, обидящия мя, побори борющия мя…» Пока мама была жива, дома молиться было легко, после ее смерти стало труднее.

 

 После ареста отца жить в Козлове стало невозможно — из нашего дома нас выселили, и никто даже не хотел пускать на квартиру. В конце концов мы сняли комнатку у двух старушек-сестер. Избушка их была крохотная, низенькая и глубоко вросшая в землю. И комнатка, в которой ютились мы, была совсем маленькая. Когда однажды к нам приехал муж старшей сестры Веры, Сергей Александрович, его пришлось уложить спать по диагонали, так что ноги оказались уже в другой комнате.

На второй квартире у нас было две комнатки. Мне было шесть лет, к тому времени я уже научился бегло читать, и у меня появилось хорошее «книжное убежище»: в комнате стоял большой стол с перекладиной внизу, стягивавшей его ножки. Я входил под него, почти не нагибаясь, и устраивался на этой перекладине. Стол был покрыт скатертью, которую я мог опустить со стороны двери, чтобы меня не было видно, и поднять со стороны окна, чтобы было светло. Там я мог читать, сколько душе угодно. Иногда меня ловили на том, что я читаю что-то, что, по мнению старших, мне читать еще рано. Я тогда отвечал, что то, что мне рано, я пропускаю.

Помню, попались мне в руки записки Владимира Ивановича Даля. Это была красная книга с золотым тиснением из серии «Золотая библиотека». Из всего, что там было, я запомнил воспоминания о его учителе-немце, который считал русские учебники плохими и сам для своих воспитанников сочинял нравоучительные истории. Две из них я запомнил почти дословно: «Молодой козел вышел прогуляться. <21> Он идет и видит полицейский. Полицейский спрашивает: “Молодой козел! Вы есть пьян?”– “Нет, я не есть пьян, я только прогуляться”. Так один превзошел другой великодушием». Или еще одна: «Маленький собачка с страшный злость грыз кость. Большой собак увидел маленькая собачка и спросил: “Маленький собачка! Почему ты грызешь кость с такой злость?” Маленький собачка отвечал: “Мне ее давал мой хозяин”». Книга показалась мне скучной, и я не стал ее читать дальше. Она еще долго хранилась у нас, но потом исчезла. Сейчас бы я с удовольствием перечитал ее.

 

Старшие — Михаил, вера, иван, Анна и Николай — к этому времени уже жили в Москве. Они уехали туда учиться. Время было очень тяжелое, но все выучились. Братья стали потом крупными инженерами. Кончив ученье, они остались в Москве. У них была своя студенческая компания, и жили они на Маросейке.

мы решили переезжать к ним, и переехали, кажется, в 1932 г. Прожив некоторое время в Москве, снова вернулись в Козлов (уже в Мичуринск), где пробыли около полугода (о. Владимира тогда ненадолго выпустили). Тогда, в Козлове, отец как-то вместе со мной навестил епископа Вассиана (Пятницкого). Мы зашли к нему в алтарь, а я в алтаре никогда раньше не бывал: отец не допускал туда детей, — чтобы не охладевали — поэтому я, направляясь к владыке, прошел прямо перед престолом. Отец смутился, а тот сказал: «Ничего, значит — будет священником!»[6]

 

<22> Кстати, присутствие маленьких детей в алтаре действительно далеко не всегда им на пользу. Как, к примеру, объяснить малышу, что такое восьмая песнь канона? Вот и говорят: «Когда про печь запоют («Отроцы благочестивии в пещи...», значит) — неси кадило!» С этим знанием они и остаются, так и не пытаясь понять смысл того, что совершается.

Наша семья была очень религиозная. в церковь я ходил постоянно и даже пел на клиросе — не знаю, что уж я мог там петь; помогал маме печь просфоры. Я помню, что в детстве меня всегда водили в церковь за руку — но не носили на руках (вообще вне дома я себя на руках не помню, да и дома носили только из ванны в постель). Церковь с детства была для меня родным домом и я не помню, чтобы у меня когда-то было от нее чувство усталости или скуки. При этом играть в церковь мне дома не позволяли — как бывало в некоторых семьях, где мастерили из бумаги фелони или саккосы и приделывали бубенцы, чтобы звенело. Когда я раз попробовал устроить колокольный звон, приладив к столбу какие-то жестянки, мне сказали что так делать нельзя, потому что это бывает только в церкви.

 

Потом мы снова приехали в Москву и снимали дом у станции Абрамцево, в маленькой деревне на границе «поселка художников». Там с горки открывался широкий вид и когда где-то вдали шел дождь, были видны тающие космы туч, истекающие водой. Меня всегда поражало это зрелище. А как-то вечером я с биноклем ушел смотреть на луну. До того досмотрелся, что совсем стемнело и домой идти было страшно.

Бывало, когда старшие должны были вернуться с работы, младшие высматривали в бинокль, не идут ли — чтобы бежать помогать нести сумки. Возили все — и соль, и спички, и керосин, и морковку — зимой. Летом, конечно, был свой огород. Потом одну зиму (кажется, 1934–1935 гг.) снимали дом в Загорске, на Козьей горке. В Загорске была тогда одна действующая церковь — Ильинская. Сохранялась еще Петропавловская, но она была закрыта. В ней я был году в 32-м. Помню, на стене висела икона князя Владимира, — <23> она и до сих пор сохранилась в этом храме. Была еще деревянная Казанская церковь — ее сожгли в 1957 г., перед фестивалем молодежи и студентов. А вот в Лавру меня никогда не водили — считали, что вид запустения на святом месте может травмировать детскую душу. Так что в Лавре я впервые побывал уже после ее открытия в 1947 г.

В 1935 г., отец уже должен был вернуться и мы искали возможность поселиться рядом с Москвой — в самом городе ему жить было нельзя. После его возвращения мы переехали в село Троице-Голенищево. Там мы снимали полдома у самой церкви за алтарем. Сама церковь к тому времени была уже закрыта. рядом с нею было четыре дома (место называлось «Попов переулок»), в одном из них жила семья к тому времени уже покойного настоятеля: жена, сын, дочь, и с ними — бывшая няня дочери. По имени ее никто не называл — просто «няня». Она целыми днями пасла корову, гоняла ее по кустам и оврагам, и с утра до вечера пела Херувимскую. К корове она относилась очень нежно, звала ее не то «Дочкой», не то «Зайчиком». Чудесная была старушка. Местность выглядела совсем не так как сейчас: университета и парковой зоны не было, стояли деревеньки, окруженные фруктовыми садами.

О. Владимир, в силу своего положения, не мог служить самостоятельно и обычно сослужил либо митрополиту Сергию в Дорогомиловском соборе, либо о. Михаилу Морозову — настоятелю церкви Троицы на Воробьевых горах. Иногда на большие праздники мы ходили в Елоховский собор. Отец никогда не рассказывал о своем заключении, которое он отбывал в «Дальлаге» под Владивостоком. насколько оно было тяжело, можно судить хотя бы по тому, что старший брат, поехавший навестить его во время заключения, увидев его, не узнал. Вообще за всю свою жизнь я не слышал ни от одного священника, ни от одной монахини, которые провели в концлагерях, в тюрьмах по двадцать пять и более лет, чтобы кто-нибудь из них сказал хоть одно раздраженное слово о том, что они там вынесли. таково было церковное понимание тех мучений, которые вынесла Церковь.

 

<24>
2. Впечатления детства

           Рассказы Владыки о своем детстве полны трогательных подробностей и дышат любовью ко всем, кто его окружал.

 

В детстве я страшно боялся темноты, особенно с тех пор, как стал читать и начитался всяких сказок. Когда мне было лет семь, я решил с этим бороться и себя закалять. И вот, приняв такое решение — а было это летом, когда мы жили на даче, — поздно вечером я один пошел гулять. Иду храбро и думаю: «Я не боюсь!». Самому жутко — «нет, не боюсь», иду дальше, — ну совсем весь дрожу, а все равно «не боюсь». Вдруг за деревьями вспыхнуло что-то багровистое. У меня в сознании сразу всплыли какие-то строчки: «Пролетела со ступою Баба Яга, в тишине заплескались русалки...». И тут же я услышал как будто противный старческий не то кашель, не то смех. От ужаса я остолбенел так, что дыхание остановилось и я какое-то время не мог продохнуть. А затем через какое-то мгновение услышал вблизи нежное «ку-ку». Это вернуло меня к реальности, я выдохнул и стрельнул оттуда бежать, что было сил.

Потом, много лет спустя, я спрашивал у разных людей, знакомых с биологией, что бы это могло быть. И наконец мне объяснили, что кукует не кукушка, а ее самец, так сказать, «кукуй». А кукушка призывает его как раз таким противным хихиканьем. Вот что это, оказывается, было.

Первыми книгами для детей должны быть книги о природе. Наше поколение в самом раннем возрасте воспитывалось в основном на русских сказках, где героем был зайчик. И вообще преобладала русская литература. Но были и иностранные. Помню, распространены были «Сказки дядюшки Римуса»; показывались диснеевские фильмы — «Бемби», «Белоснежка». Потом, конечно, Том Сойер и т.д.

Когда я прочитал в Библии рассказ о Елисее и медведице, то был потрясен. А старшие объяснили: «Не делай другому того, чего не пожелал бы себе. Будешь так делать — станешь бандитом. А уж если так, то лучше бы тебя медведица <25> разорвала». Я и сейчас считаю, что Елисей был прав, потому что «вырастет из сына свин, если сын — свиненок».

В детстве у меня был чудесный плюшевый мишка, который замечательно рычал, когда я его укладывал спать. Им потом играли три поколения нашей семьи…

Как-то раз мы с сестрой Надеждой оставались дома одни, кажется, ждали маму. Мыли посуду, и Надежда требовала от меня, чтобы на стаканах не оставалось ни ворсинки от полотенца. Я старался изо всех сил, и каково же было мое разочарование, когда вечером никто не заметил, как хорошо вымыты стаканы! Уж семьдесят лет прошло с тех пор, а я все это помню...

В детстве, когда я говорил, что чего-то не могу, мне всегда говорили: для мальчика нет слова «не могу», есть только «не хочу». Если мальчик чего-то хочет — он своего добьется.

Когда мне рассказывали о рае, я всегда думал: неужели там не будет Кремля? И пускать-то тогда туда никого не пускали, а вот мне почему-то без него рай раем не представлялся.

Была у нас знакомая — Евдокия Федоровна. Пожилая женщина, медсестра со стажем. Она еще работала и очень уставала. Жаловалась: «Вечером приду домой — поперек кровати и ноги кверху». Я понял это буквально, попробовал сам так лечь и потом все думал: зачем же она так неудобно ложиться?

Когда я прочитал о том, что князь Святослав, сын княгини Ольги, спал, положив голову на седло, меня это вдохновило, и я тоже так попробовал, но это было очень неудобно.

В детстве, лет до пятнадцати, я неплохо сочинял разные истории. Моим коронным номером был рассказ о гномиках. Что-то такое я о них выдумывал: гномик в красном колпачке, гномик в синем колпачке. А потом я сразу стал взрослым и некоммуникабельным. И сейчас уже ничего сочинить не могу.

В Москве всегда росли тополя и всегда тополиный пух был настоящим бедствием. Но мне в детстве нравилось играть с ним — правда, это было еще когда мы жили за городом. Пора тополиного пуха совпадала со временем бурного роста лопухов, я брал лист лопуха, складывал, сшивал травинкой и набивал тополиным пухом. Получалась довольно <26> толстая подушка — сантиметров десять, прохладная и очень приятно пахнущая травой.

 

Троице-Голенищево уже считалось территорией сельсовета, а школа там же, на Потылихе, была московская — это было важно, потому что из сельской школы в московскую принимали тогда с потерей года. туда меня и отдали в третий класс. Со школой у меня, кстати, тоже сложилось не совсем обычно. Мы, тамбовцы, отличаемся некоторой особой самостоятельностью. Поэтому в первый класс я вообще не пошел, — дома считали, что мне нечего там делать. Во второй класс в первый день меня привели в школу. Я отсидел уроки, а на второй день сказал, что пойду один. Пошел, пришел в класс, смотрю — на моем месте сидит мальчик. Я говорю: «Уходи. Это мое место!». Он не уходит: «Нет, мое! Я вчера здесь сидел». — «И я вчера здесь сидел!». Учительница вступила в разъяснение — выяснилось, что я просто пришел не в ту школу. А на третий день я просто больше туда не пошел, потому что если школа не на месте, то нечего мне туда ходить. Таким образом, в школу я пошел только в третий класс.

В тот же год, когда я начал учиться на Потылихе, пришла к нам в класс девочка из сельской школы — значит, она была на год старше нас. Звали ее Анна Быкова. Рослая была, плечистая. Подбородок квадратный, как у Маяковского. Ее так и прозвали — «Маяковский». Когда сидела за партой, сзади свисали две косички, а впереди на парте лежали два кулака. Мальчишки попробовали к ней задираться, но она им быстро ответила. Тогда, в детстве, наши пути быстро разошлись, но много лет спустя, в 1964 г. я впервые приехал в село Спас. Там служил тогда священник — хороший, но очень пьющий, и жила монахиня, мать Сергия. Мне и ночевать было негде. Я им тогда сказал: «Постройте мне какой-нибудь шалаш во дворе». Они построили, в нем я и переночевал. А наутро разговариваем, я матушку спрашиваю: «В миру-то тебя как звали?» — «Анна Быкова». — «Была, — говорю, — в моей жизни одна Анна Быкова — в школе на Потылихе». оказалось, она и есть. Выяснилось, что мы с ней <27> могли встретиться еще в 40-е гг. Она тогда ходила в Новодевичий, где доживали век монашки, и ей очень нравилось пение студентов. Но встретились мы только в Спасе. А сейчас я на нее смотрю: маленькая старушка и подбородок остренький.

 

Еще одно яркое воспоминание о Потылихе — рыжий кот, который драл собак. Он, как леопард, прятался на дереве над помойкой, куда собаки приходили кормиться, и прыгал на них сверху, вцепляясь в загривок и царапая им морду.

 В Троице-Голенищеве мы пробыли три зимы и два лета. Жили хорошо, дружно, вся семья вместе. Зимой только было очень холодно, по дому все ходили в валенках.

В марте 1937 года у о. Владимира случился инсульт. Летом ему стало лучше — казалось, пойдет на поправку, но 17 декабря, в день памяти великомученицы Варвары, он умер. Помню, что когда его хоронили, был лютый мороз. Отпевали его в Богоявленском соборе — о. Михаил Морозов тогда очень обиделся, что не у него. А почему мы именно так сделали, я уже не помню. Горе, конечно, было большое, но со временем мы поняли, что это была милость Божия: останься он в живых, его бы опять арестовали, а те, кого забирали в 37-м году, назад уже не возвращались — «10 лет без права переписки» — и все. случилось так, что в это время все братья потеряли работу — кто сам ушел, кого уволили, — так что период был тяжелый, и хотя в Троице-Голенищеве жить было неплохо, мы вынуждены были оттуда уехать. переехали мы в Москву на Чистые пруды. Тогда мне пришлось опять сменить школу. Сначала я пошел в 29-ю, которая находилась в здании Исторической библиотеки в Старосадском переулке — это было совсем недалеко от места, где мы тогда жили, а затем, на второе полугодие 1938 г. поступил в только что открывшуюся 617-ю, в Спасо-Глинищевском переулке (неподалеку от синагоги). В 1941 г. ее закрыли под госпиталь. Директором в ней был замечательный человек — Афанасий Трофимович мостовой. Это была школа-новостройка, поэтому ученики в нее собрались самые отпетые. Помню, бывало, сидим мы на уроках, вдруг за дверью раздается <28> щелчок каблука и слышно, как Афанасий Трофимович кого-то распекает. Но мы все равно его любили.

Помню, как я в первый раз получил тройку по истории. Мне тогда казалось, что жизнь кончилась и дальше уже ничего не будет. Были у меня, конечно, нелюбимые предметы, но история и литература всегда меня интересовали. И вдруг — тройка. А потом всякое бывало. Получал и двойки, — и ничего, — привык. Наш учитель истории, Вячеслав Михайлович Шарманкевич, был человек старой закалки, учился еще в дореволюционных университетах. Он очень тонко чувствовал и, ведя урок, сам увлекался рассказом до самозабвения. Рассказывает, бывало, сядет на парту, обопрется на указку. А потом — «Так что же сделал Иван IV, ответьте вы, прелестная Смолькова,» — обращается он к девчонке на последней парте. А та только невнятно мычит в ответ, ничего толком сказать не может. Он машет рукой и говорит с нескрываемой досадой: «Эх, пропал заряд даром!» Потом он умер и его хоронили. От учащихся речь поручили говорить, кажется, той же Смольковой. Она затараторила: «Умер Вячеслав Михайлович Мо… Шарманкевич…» Имя Молотова у всех было на слуху.

Напротив нашей школы находилась синагога. Как-то из любопытства мы решили зайти в нее. При входе я, как православный мальчик, снял шапку: все-таки храм, — и меня не пустили. А приятели мои таких тонкостей не знали — и прошли.

Вспоминаю нашего военрука. Он был воспитанник старой дореволюционной военной школы и говорил, что русская армия была сильна в штыковом бою, потому что он сродни привычному умению орудовать вилами и прочими орудиями. Он терпеть не мог автоматического оружия и считал, что нет ничего лучше трехлинейной винтовки Мосина.[7]

 

<29> Время, конечно, было непростое. Имя Достоевского в школе вообще не упоминалось. За переписанные в тетрадку стихи Есенина девочек, моих подруг, вызывали к директору, потому что Есенин был «певец кулачества». До 1935 г. и елку под Рождество нельзя было в дом внести — старшие братья под пальто приносили мне, маленькому мальчику, еловую веточку. Тем не менее мое поколение пережило очень интересные метаморфозы. В 1937 г. вдруг решили праздновать юбилей Пушкина, и это было для всех сенсацией: то считали, что он дворянский прихвостень, певец отжившего класса и вообще нехороший человек, а тут вдруг даже школьные тетрадки выпустили с иллюстрацией к «Песни о вещем Олеге» на лицевой стороне обложки.

В школе ко мне относились хорошо. Что я верующий — понимали, но делали вид, что не знают. Вообще эта тема публично не обсуждалась. Дети из верующих семей догадывались друг о друге, но никогда об этом не говорили. Ни в пионеры, ни в комсомол я не вступал. Насчет пионеров пробовали уговорить, стали допытываться, почему не вступаю. А я ответил: «Что пристали? Не хочу — и все. Понимаете: не хо-чу!» Больше не приставали.[8] Однако в стороне от классных дел я не оставался, редактировал школьную  газету. Газета наша <30> называлась «Комар» и была довольно острой. В седьмом классе я выпустил свою собственную стенгазету — и какой же был скандал! К счастью, Афанасий Трофимович, как умный человек, не дал хода этому делу. Всегда его поминаю.

Вообще советская действительность была во многих отношениях парадоксальна. Во-первых, многое из того, что явно запрещалось, на самом деле делать было можно. При этом, несмотря на все тяжкие испытания, которые несло в себе то время, сохранялись и даже культивировались какие-то глубинные основы нашего национального духа: общинность, отзывчивость, бескорыстие. В последнее время удару подверглись именно эти стороны и стали насаждаться противоположные качества: индивидуализм, эгоизм, расчетливость...

 

Доучиться вместе нашему классу не пришлось. Война повела нас разными путями, но мы, «мостовики», и до сих пор встречаемся каждый год в первую субботу февраля. Пока Афанасий Трофимович был жив, собирались у него в 330-й школе, а теперь нас все меньше и меньше, и мы встречаемся обычно у кого-нибудь дома.

Перед войной у нас появилось тимуровское движение — оно не было пионерским, хотя строилось на базе пионерской организации. В Абрамцеве, где мы снимали дачу, был колодец глубиной  метров сорок — мы, мальчишки, таскали оттуда воду для старушек. Защищали девчонок, если кто-то их обижал. Самое страшное наказание называлось «сухарики». Провинившегося мальчишку приглашали на расследование — куда-нибудь в кусты на окраине деревни. Выносили ему приговор, а потом снимали с него штаны, мочили в воде и завязывали их узлом у него на шее — и он вынужден был сидеть в кустах до вечера, потому что не мог ни выйти, ни развязать узел, пока не высохнет. Такова была наша рыцарская, благородная деятельность.

 

В детстве старшие трунили надо мной, что у меня «писчебумажная» душа. Я очень любил бумагу, карандаши, все что-то рисовал, писал, — в тридцатые годы с этим было трудно, приходилось искать, где есть клочок свободной <31> бумаги в старой тетрадке, — может быть, именно это детство задержалось во мне и доныне, потому что я люблю магазины канцтоваров, где сейчас большое разнообразие.
3. Братья и сестры

Братьев и сестер Владыка не просто любил — они были для него образцом для подражания...

Сохранилась фотография 1928 г., на которой изображена вся наша семья: отец, мать, братья и сестры: Михаил, Вера и ее муж, иван с женой, Анна, Николай, Александра, Мария, Ольга, Надежда и я. Брата Виктора тогда уже не было в живых. Он был предпоследним и умер трехлетним ребенком. Все были красивые, Ольга же была просто необыкновенной красоты. Братья были инженерами, и видными, с именем — притом, что они, как дети священника, были «лишенцами», и до 1935 года не имели даже паспортов, а в 20-е гг. не могли учиться в государственных вузах — только в частных. Меня это не коснулось — проскочил по малолетству. Брат Иван был человек принципиальный и тогда все заявлял, что хочет служить в армии — из принципа. Талантливые были люди. В том, что они стали инженерами, было желание отца. Он не хотел, чтобы они шли в семинарию, хотя, казалось бы, три сына учились до революции — мог бы хоть один стать священником. Но отец сам направлял детей учиться не в епархиальное училище, а в реальное или в гимназию.

Мама, Ольга Васильевна, в 1946 г. получила из рук Калинина золотую звезду «Мать-героиня». Воспитательницей она была великой. У нас в семье вообще очень бережно относились и к детству, и к материнству. С детьми никогда не говорили на «детском» языке, никогда не сюсюкали. Помню, мама говорила: «Если ребенок два раза стукнулся об один угол, то это уже безнадежно».

Брат Михаил был старше меня на 25 лет. Он закончил институт землеустройства и в 20-е годы работал в экспедициях в Средней Азии. Оттуда он нам прислал свою фотографию — с теодолитом. Обстановка там была неспокойная, <32> но его никто никогда не трогал. А секрет был прост. Прибыв на место назначения, он отправился не в ревком и не в райком, а попросил созвать стариков и пришел к ним засвидетельствовать свое почтение. Самому старшему он подарил фотографию своего отца-священника — почтенного, с бородой (что было очень близко местным старикам), и свою студенческую фуражку. Эффект от этого деяния был потрясающий. На одно имя «инженер Нечаев» открывались все двери, и все стремились его одарить. Больше всего докучало то, что ему наперебой предлагали целые кибитки жен. Естественно, он, как сын священника и человек православный, воспользоваться этим щедрым даром не мог.

Из детства братьев вспоминали следующее. У Михаила был мягкий характер. Отдали его в гимназию — стал учиться, все в порядке. У следующего брата, Ивана, характер был гораздо более боевой. Когда он пошел учиться, не проучившись и двух недель, пришел домой со сломанным козырьком фуражки. Оказывается, у гимназистов это было своего рода шиком и показателем мужественности.

Николай Владимирович был инженер-строитель, участвовал в строительстве московских высоток. Они строили МИД, «Украину». Николай отвечал за участок отопления и вентиляции. Тогда в строительстве был отдан приказ: ни одной детали из-за рубежа, все только отечественное, и гарантия — минимум на триста лет. В московской строительной среде говорили: «Ну, Сталин заскучал по храмам, как старый семинарист. Поставил по всей Москве колокольни».

Все братья и сестры остались верующими, хотя это и было нелегко. Труднее всех приходилось Анне — она заведовала кафедрой в МАМИ.[9] На службу ей приходилось ездить в Ленинград — чтобы никто не видел. А ее коллеги из Ленинграда приезжали в Москву.

Александра Владимировна в 30-е гг. училась в Тимирязевке, а когда нельзя было жить в Москве, жила в Можайске рядом с Никольским собором, и каждый день ездила оттуда на занятия.

Ольга, по специальности — архитектор-реставратор, начинала свою работу в мастерской братьев Весниных, затем <33> работала в Росреставрации. Она автор проекта восстановления памятника на Куликовом поле.

За чистоту своей русской крови я могу поручиться — но в нашей семье все были брюнеты. (я, правда, родился совсем белый). А глядя на Надежду Владимировну, люди обычно даже не верили, что она русская. «Но кто же вы? Не гречанка? Не грузинка? Не еврейка?» Она часто бывала со мной на службах и по Москве ходили сплетни: «У Питирима женщина! Еврейка! Он ей шляпу покупал!» — Случилось как-то раз, что мы вместе ходили покупать шляпу мне.

Надежда была старшим преподавателем в том же институте, что и Анна, а преподавала французский язык. обе они были в числе организаторов первого втуза на Зиле. Надежда рассказывала, как однажды там на занятии она объясняла правила перевода с французского на русский: «При переводе нужно руководствоваться правилами родного языка. Например, если по-французски “стол” женского рода, а по-русски — мужского, то переводить надо мужским родом, а на артикль обращать внимания не надо. Это понятно?» Тут поднялась мускулистая, натруженная рука: «Надежда Владимировна, скажите: но французы-то сами понимают, что “стол” мужского рода?». Еще один забавный случай. Надежда объясняет множественное число. Говорит: «Женщина по-французски — la femme. Как будет множественное число?» Тот, к кому относился вопрос, думает и отвечает: «Множественное число — babiоn».

Было время, когда мы с Надеждой оба преподавали и оба страшно уставали от этого преподавания. Возвращались домой часов в девять, садились на диван, прислонившись спиной к стенке, и часов до двенадцати ужинали. Заходила мама и спрашивала: «Что же вы спать не идете?» А мы отвечали, что сил нет. Любимым блюдом Надежды была картошка, а моим — гречневая каша. Эти два блюда всегда и готовились на ужин, а Надежда каждый раз спрашивала меня, что я буду есть. Вообще я ем быстро, а за стол садились вместе, и сестры всегда на меня ругались: «Ты хоть бы книжку читал, если медленнее не можешь».

<34> Мы получали много разной периодики, и Надежда Владимировна регулярно всю ее просматривала, ножницами вырезала слово «Бог» везде, где оно встречалось, и потом эти вырезки сжигала, — как сжигают, например, обертки от просфор или скорлупу от освященных пасхальных яиц, чтобы избежать их осквернения. И так много лет. Это действие может показаться немного смешным, но для нее оно было глубокой душевной потребностью.

Будучи филологом, Надежда не любила технику и не умела с ней обращаться. Говорила, что из всех технических изобретений признает только телефон.

 

Сестер было шесть и все были весьма искусны в кулинарии (только Надежду, как и меня, до кухни не допускали). Мама, Ольга Васильевна, умела все, а у каждой из сестер был особенный талант. Специальностью Александры были пироги и пончики, Ольги — ржаной хлеб, печенье и «наполеоны», Анны — селедка. Готовила она ее прекрасно: солила, мариновала, — а сама есть не могла, как и я. Я с детства не могу есть рыбу.[10]  <35> Пытались меня когда-то поить рыбьим жиром (а в войну почему-то студентам он полагался) — я об этом и сейчас вспоминаю с содроганием.      

Когда мы жили все вместе, брату Михаилу очень захотелось собаку. И завели добермана, замечательного пса; назвали его Айзан. Правда, когда я потом стал заниматься историей Церкви, то узнал, что Айзан это первый эфиопский святой, но тогда мы этого не знали. Пес был очень воспитанный и было только две вещи, в отношении которых он никак не мог с собой справиться: кошки и ноги сестры Марии Владимировны, которая впоследствии сорок лет пролежала с полиартритом, в страшных болях, — но тогда она еще ходила. Кошек он настигал и рвал на части, а за ногами Марии Владимировны по-настоящему охотился. Она была небольшого роста, пухленькая и ходила, очень быстро переставляя ноги. Айзан бросался и хватал ее за щиколотки, не кусая, но просто забирая себе в пасть — а пасть у него была огромная, как у крокодила. Братья даже били его за это, но отучить не могли. Однажды ждали гостей. Фирменным блюдом нашим были маленькие пирожки, жареные в масле, пончики. И вот Мария Владимировна отнесла в комнату большое блюдо с пирожками, потом пошла за следующей порцией, вернулась — и увидела, что Айзан стоит передними лапами на столе и смотрит на нее масляными глазами. «Айзан, что ты сделал?» И вдруг этот пес весь сгорбился, поджал свой короткий хвост и со стыдом поплелся на свое место. Съел он всего один или два пирожка, но до вечера не показывался никому на глаза — даже когда уже надо было идти с ним гулять. Вскоре после этого Мария Владимировна снова шла по коридору, и Айзан, как всегда, бросился на ее ноги. «Айзан, а кто съел пирожок?» — спросила она. И тут пес снова сгорбился и, опустив голову, отошел. Так она с ним дальше и разбиралась, правда продолжалось это недолго: братья скоро от нас уехали, жить с ними нам было уже невозможно, и пса пришлось отдать: удержать его на поводке было трудно — ростом он был с меня тогдашнего, хоть я и был довольно большой. А Мария Владимировна вскоре ходить перестала...

<36> Брат Иван Владимирович по работе часто бывал в Сибири. В Москве он жил на Бронной, а работал на Курской. Домой ходил всегда пешком и часто заглядывал к нам на Чистые пруды. Зимой, придя, он сразу, в прихожей раздевался, и даже снимал пиджак, — эту манеру он усвоил в Сибири, там это называлось «стряхнуть с себя мороз».

Когда старшие сестры вышли замуж, а братья разъехались по разным местам работы, все они писали нам письма, начиная их словами: «Здравствуйте, дорогие мама и девочки». Меня при этом в расчет никогда не брали и за отдельного человека не считали. Дети моих старших братьев и сестер были почти моими ровесниками, «братиками» и «сестричками».

 

С замужеством сестры Ольги была особая история. С Николаем Стратоновичем Череватым они поженились в 1945 году. Венчались в храме Иоанна Воина, ночью. Жених к этому времени был уже генералом, но сказал, что не снимет своего мундира и пойдет под венец в том звании, в каком он есть. Генеральское звание Николай Стратонович получил в войну. Он занимался вопросами железнодорожной тяги и, когда наступали немцы, эвакуировал с Северного Кавказа подвижной состав — под обстрелами и бомбежками, чуть ли не сам сцеплял поезда. Ему удалось вывезти практически все, и за это он получил орден Ленина. Впоследствии он был ответственным работником Министерства путей сообщения.

Свадьба, и даже сам обряд венчания на меня почему-то всегда производили тяжелое впечатление. Я и на свадьбе-то был всего два раза в жизни: у ольги и у Алексея Буевского, однокурсника по семинарии.

Бывает, что сбываются приметы. Когда Александру Владимировну последний раз увезли в больницу, к нам в окно залетела птичка. И я подумал: все, бесполезно, она не вернется. Так и вышло. Еще, незадолго до ее смерти у нас в доме откуда-то появился сверчок и это тоже, как казалось, было не к добру. Кстати, где-то в конце восьмидесятых сверчок поселился и в Издательском отделе и подавал голос <37> ровно в семь вечера. Впрочем, о сверчках говорят по-разному — к добру они или к худу.

 
4. Прежняя Москва

 

Будучи тамбовцем по корням, по воспитанию Владыка был москвич. Часто он вспоминал Москву довоенную...

Я очень хорошо помню довоенное время. Москва в те годы сохраняла еще многие старые традиции и обычаи. Уклад, который формировался веками на основе строгого соблюдения церковного устава, перешел в быт и трансформировался в радушие, приветливость, столь характерные для старых москвичей. И эта атмосфера приветливости еще сохранялась, несмотря на очень сложные, трудные времена, несмотря на голод тридцатого года и тяжелые тридцать седьмой и тридцать восьмой. Не было, к примеру, ничего удивительного, если в одиннадцать часов ночи раздавался звонок или стук в дверь — и приходили хорошие знакомые: «А мы шли мимо...» — или — «А мы сидели-сидели, и вдруг вспомнили, что давно у вас в гостях не были».[11] Газ тогда был не во всех домах, электричество тоже экономили — ставили на керосинку чайник, доставали из шкафа банку варенья, сушки или ванильные сухарики, и сидели, говорили до часу ночи, до последнего трамвая (тогда были и ночные трамваи). Утренний звонок — часа в четыре утра, — конечно, ничего хорошего не предвещал, а до полуночи ходить в гости было в порядке вещей.

Среди наших друзей была замечательная семья профессора института землеустройства Александра Филипповича Каракулина — старая профессорская, настоящая интеллигенция. Собирались у них ученые, профессура. Однажды испекла Софья Сергеевна торт бисквит и пропитала его <38> чем-то вкусным. А одна гостья, профессорисса, спрашивает: «Чем это он у вас продиффузирован?»

 

По дворам в 30-е годы еще ходили шарманщики. Старшие рассказывали, что шарманка на меня произвела огромное впечатление, и когда я обижался, то говорил: «Вот, куплю шарманку и уйду далеко!»

Если вы подходили к прохожему с вопросом, как пройти, к примеру, в Кривоколенный переулок, вам начинали объяснять: «Пойдете прямо, потом свернете налево, а потом направо». «Что? — недоумевает спросивший. — Почему направо, надо налево!» Между ними возникал спор и в конце концов объяснявший говорил: «Пойдемте, я вас провожу». Свой район, конечно, знали прекрасно. Я вырос на Чистых прудах и знал там все проходные дворы и подворотни.

Помню Хитров рынок у Яузских ворот. На него можно было попасть, если идти вниз по Старосадскому и Спасоглинищевскому переулкам. В мое время это было, конечно, уже не горьковское «дно», и название было уже не Хитров, а «Колхозный», но понятие «Хитровка» оставалось. Торговали там морковкой, зеленью и прочими подобными вещами.

Были на моей памяти и очень хорошие дисциплинарные традиции. В 11 часов вечера, как правило, выходил к воротам дворник — в белом фартуке, с бляхой. Мы жили в шестиэтажном доме, построенном перед первой мировой войной. Под лестницей была отдельная комнатка, где жила дворницкая семья. Семьи эти менялись, но обычно они были из татар, большие, многодетные. В доме все жили душа в душу, друг другу помогали. Дворников мальчонка, Степка, выбегал рано утром и оглашал двор — глубокий колодец — своей песней. Раз Степка проснулся — ему можно дать записочку, он пойдет и принесет старушке, которой трудно спуститься вниз, булку, масла или что-нибудь еще.

До сих пор у меня стоит в ушах: между четырьмя и пятью утра зимой слышится скребок — это дворник вышел и скребет тротуар. Тротуары были чистые, хотя машинами снег не убирали — я еще помню ломовых извозчиков с большими мохнатыми лошадьми и полкú[12] на мягкой резине. Снег свозили <39> на ручных саночках во двор, а там стояли снеготаялки в виде металлического домика. Были такие «жалюзи», туда бросали дрова, а сверху в ящик — снег. Снег таял и стекал в канализационный люк.

Дворник был представитель семейного, домашнего коллектива, но — облеченный властью. Были еще квартальные уполномоченные — на эту должность жители определенного квартала, блока, выбирали уважаемого человека. Одно из моих первых детских воспоминаний — еще в Козлове, когда мне было четыре года: наш квартальный, по фамилии Кочергин, которого все звали «Кочерга». К вечеру он обычно изрядно напивался и начинал ораторствовать. «Я — Кочерга, — говорил он, слегка запинаясь, — Я — Сократ и Демосфен». Ораторствовал он исключительно приличными словами, и все относились к нему с уважением, — все знали, что с утра он строг и справедлив и не допускает никакого безобразия.

Холодильников в квартирах не было и под Новый год за каждой форточкой висела авоська с разными вкусностями. Рассказывали даже такой анекдот: два приятеля решили снять с чужого окна авоську со снедью. Подходит к ним милиционер и спрашивает, что они делают. «А мы хотим приятелю на Новый год подарок сделать, вот только не знаем, вешать ли, боимся, что снимут» «Конечно, снимут!» — сказал милиционер и воры благополучно удалились.

 

Были еще в Москве сапожники, чинившие обувь, которых называли «холодными сапожниками». Они имели свое рабочее место, состоявшее из сундучка, в котором лежал инструмент: необходимые гвозди (причем деревянные), молоток, обрезки кожи. Это были люди с достоинством, обстоятельные. Помню, уже в войну, в 1944 г., мне нужно было подбить башмаки, я пошел на рынок, где сидел такой «холодный сапожник». Он говорит: «Слушайте, такие башмаки чинить — все равно, что в тесто гвозди заколачивать». Я говорю: «Ну сделайте как-нибудь». — «Как-нибудь?!! Я — сапожник, ты понимаешь?! Я “как-нибудь” не умею!». Я был воспитанный мальчик, студент, и потому не мог назвать его <40> «сапожником». «Простите, — сказал я. — Может быть, здесь какой-нибудь ваш коллега есть, который согласится мне их починить?» «Я — калека?! — возмутился он, — Ты что думаешь? Ты не смотри, что у меня ноги нет! Я тебе не калека!..»

Вообще достоинство в нашем русском обществе всегда хранили свято — Боже упаси уронить его хотя бы в какой-то детали поведения: в манерах, в осанке — согнуть перед кем-то спину. Так, помню, в Патриаршем Елоховском соборе были два старичка, никогда не снимавшие своих георгиевских крестов. Георгий, как орден за личное мужество, был признан во время Великой Отечественной войны (по существу, наш орден Славы является его прямым наследником и даже в чем-то повторяет его в оформлении), и тогда многие стали доставать их из коробочек, но эти носили свои ордена и в тридцать пятом, и в тридцать седьмом, и в любом другом году. Один из старичков был совершенно согбенный, с палочкой, видимо, тяжело раненый, получивший какие-то костные повреждения. Другой — чрезвычайно бравый, с усами, ходил всегда в сапогах, защитного цвета шинели и — полный банк, четыре георгиевских креста. Представлялся он: «Лейб-гвардии уланского полка ее императорского величества императрицы Марии Федоровны…» — дальше следовало его звание и имя, которых я не помню, но он всем этим очень гордился и это достоинство пронес через все те страшные годы, и никто его не трогал — настолько он был утвержден в своем солдатском мужестве.[13]

<41> Общественный порядок до войны в целом поддерживался. Нелитературных выражений я в детстве не слышал. За бранное слово полагалась санкция — «трояк». Когда меня первый раз вывезли на дачу, в деревню, я услыхал на улице какое-то незнакомое слово и, придя, спросил у старшей сестры, что оно значит. Сестра чуть посуду из рук не выронила. Это сейчас, я смотрю, маленькие ребятишки уже свободно владеют всем «богатством» русского языка...[14] Впрочем, все это — лишь анатомия и эмоции, на мой взгляд, гораздо хуже привычка к «черному слову». Мне в детстве говорили, что от такого слова сотрясается земля, и я всегда боялся, что рядом со мной появится трещина, в которую я провалюсь. Раньше люди вообще знали это правило: не вызывай.[15]

 

Было в те годы то, что называли «эффектом метро». Великолепно украшенные станции, построенные «для народа» поражали воображение и заставляли вести себя совсем <42> по-другому, не так, как на улице. В метро, например, не пускали с мороженым. Помню, какая неприятность случилась с одним моим приятелем, который, собираясь встретиться с девушкой, купил две порции мороженого (это было уже в войну, в 1943 году, когда только что начали вновь продавать мороженое, пачка стоила 30 рублей). В метро его не пустили, выбросить мороженое было жалко — это были голодные годы, — а пока он через силу одолел две порции (к тому же, это был ноябрь), девушка, не дождавшись, ушла. На следующий день пришел он в институт — надутый, недовольный. Но ничего не поделаешь!

 

Нам и в голову не приходило, что можно оставить какую-то надпись в подъезде[16] или перейти улицу в неположенном месте, хотя, конечно, мы, мальчишки, озорничали. У меня, например, был такой прием, очень хороший: я подходил к постовому и спрашивал, как будто не знаю, как найти улицу, которая напротив. Добродушный служивый обычно говорил: «Да вон — иди прямо!» Блюстители порядка во многих случаях проявляли снисходительность.[17] Но бывало и по-другому. Однажды был сильный дождь. Я вышел из метро на площади Дзержинского и мне очень захотелось сократить путь. На посту стояла девушка. Я подошел и, по обыкновению, спросил: «Скажите, как мне пройти на улицу Кирова?» Я пошел было, но девушка меня окликнула: <43> «Нет-нет, вернитесь и обойдите кругом!» Что ж — я не возражал: закон есть закон! В результате получил двойную порцию дождя.

Дом наш стоял на углу Харитоньевского и Машкова переулков, там, где сейчас находится театр Олега Табакова «Табакерка», в подъезде с «грустными» кариатидами. Тот дом, что сейчас стоит на углу — поздняя постройка. По соседству с нами жили солидные люди: ученые, профессора.[18] На четвертом этаже, над нами, жил участник челюскинской экспедиции Кренкель. Швейцаром в подъезде был очень живописного вида старик с гусарскими усами — бывший староста Харитоньевской церкви. Когда он умер, жена его стала монахиней. Их дочь была не замужем, манеры у нее были особенно утонченные: воспитание она получила не дома, а в какой-то благородной семье. Позднее тоже приняла постриг. У них была большая Казанская икона Божией Матери, которую они потом подарили мне.

Харитоньевский переулок известен всем из «Евгения Онегина» — и я еще застал одну старушку в «усадьбе Лариных». Усадьбу вскоре снесли и на ее месте построили новые дома. Там же стоит величественное здание, которое занимает Министерство военно-морского флота — а ведь это всего-навсего девичье епархиальное училище! На месте Харитоньевской церкви сейчас стоит школа. Харитон исповедник имел какую-то особую связь с Троице-Сергиевой Лаврой. когда строился Гефсиманский скит, его строитель не рассчитал, и у него внезапно кончился кирпич, когда рабочие были уже наняты. Деваться было некуда: денег, чтобы купить — нет, не купить тоже нельзя — иначе рабочим неустойку платить придется. И когда он оказался в таком безвыходном положении, ночью во сне ему явился Харитон исповедник и сказал: «Да ты посмотри, что у тебя за церковью делается!» Утром он пошел посмотреть, что же там, и нашел зарытый в землю кирпич — как раз сколько было нужно для строительства. У нас тоже был подобный случай. Когда стали восстанавливать академическую церковь, в ней не было иконостаса. Нужно было из чего-то делать, хоть из фанеры. Решили поискать, нет ли в музейных запасниках <44> чего подходящего — и нашли в Донском монастыре. Оказалось — иконостас из церкви Харитона исповедника. И очень хорошо подошел, только пришлось его слегка сузить, потому что та церковь была шире.

 

Церковь Успения на Покровке была одной из красивейших в Москве. Она была построена в стиле московского барокко и производила, пожалуй, большее впечатление, чем известная церковь Покрова в Филях. Рассказывали, что Наполеон, войдя в Москву, был поражен ее красотой и хотел даже разобрать ее и перенести в Париж. Мои собственные воспоминания о ней, конечно, весьма смутные. Отчетливо помню только то, как иду по крутой лестнице.

От храма Христа Спасителя осталось в моей памяти впечатление громады, но меня к нему и близко не подпускали. Храм был занят обновленцами и мы туда не ходили. Старший брат зашел однажды посмотреть. Там проповедовал Введенский, но народу было мало — несколько человек по углам. Храм был темный, запущенный, опустевший.

 

Маросейка, ее окрестные переулки — Златоустьинский, Петроверигский, Старосадский и другие — это целая история. Храм святителя Николая в Кленниках, где служил великий старец, праведный Алексий Мечев... В Старосадском переулке — церковь святого Владимира в Старых Садех, напротив — Иоанновский монастырь. В годы моего детства в нем была школа НКВД — что-то наподобие современного спецназа. Весной открывали огромные сырые подвалы монастырских зданий — для просушки, и мы ребятишками по этим подвалам лазили, — у кого докуда смелости хватит. Очевидно, подвалы с внутренней территорией не сообщались, потому их и открывали, но самые отважные забирались по ним очень глубоко...

Таким я запомнил предвоенное время. Тогда в наших коммунальных квартирах, в условиях чрезвычайно трудных социальных, политических перемен, ломок, оставались непререкаемыми основные ценности: достоинство личности, которая в скудности созидает свой духовный мир, и законы общежития, которые позволяли людям с разными <45> характерами, разными способностями, но одухотворенным одной идеей совместного родового, племенного, семейного, просто человеческого со-выживания,иинадцатом веке веке, и в Смутное время, и в переломный, страшный век двадцатый.то семейного совыживания удных социальных, поли сохранить Русь, — так же как и в погромном тринадцатом веке, и в Смутное время, и в переломный, страшный век двадцатый.

В 1939 г. был заключен пакт о ненападении с Германией. И тогда же вышел на экраны фильм «Александр Невский», где главный герой бьет «псов-рыцарей» на льду Чудского озера. Можно два эти факта не сопоставлять, но можно и сопоставить. И, конечно, Александр Невский прощается с павшим бойцом уже не по-комсомольски, — заломив фуражку на затылок, — а по русскому обычаю — преклонив одно колено и сняв шлем. А в следующем фильме — «Александр Суворов» — главный герой уже, не стесняясь, говорит: «Помилуй, Бог». А в третьем — «Богдан Хмельницкий» — представлен хотя и шаржированный, но очень симпатичный поп Гаврила, у которого за поясом с одной стороны крест, а с другой — пистолет. Так — поэтапно возвращалось к нам то, что было запрещено. Сейчас русскую культуру не запрещают, но тщательно размывают.
5. Война

 

Великую Отечественную войну Владыка вспоминал как событие судьбоносное...

Очень хорошо помню тот воскресный день, когда я вышел со службы около двенадцати часов. Накануне мы с Толей Алешиным договорились, что поедем к нам на дачу, я позвонил ему из автомата, чтобы уточнить, где и когда встречаемся, а в ответ услышал: «Куда? Когда? Война началась!» — «Да что ты! — удивился я. — Не сходи с ума. Какая война?» Тем не менее это действительно была война. С ее началом в какие-нибудь полтора-два часа лицо Москвы изменилось. В лицах прохожих появилось какое-то новое, трагичное выражение, — но это был  трагизм не страха, а удивления. Я тогда, еще только выйдя из церкви, заметил это, но ничего не понял.

 <46> Сразу появился замечательный гимн: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой» — мы до сих пор его поем. Как у Гоголя, последние строки повести «Тарас Бульба»: «Нет такой силы, которая одолела бы русскую силу». Или у Толстого, при всем моем критическом отношении к нему, верно сказано: «Побеждает дух армии». Именно такой настрой был тогда. И первым, кто призвал к этому, был митрополит Сергий, будущий Патриарх. Голос Русской Православной Церкви прозвучал совершенно легально через московское центральное радио.

После первых объявлений о переходе нацистами границы и бомбардировке Киева Москва посуровела, улицы опустели, люди стали серьезнее. По улицам мчались на мотоциклах фельдкурьеры с полевыми сумками. В первую ночь была, как оказалось, ложная воздушная тревога, но москвичи рассказывали, что они видели сбитые нацистские самолеты. Потом с неба посыпались настоящие бомбы. Но и в эти первые, самые тяжелые месяцы войны Москва оставалась мужественной, спокойной, не было никакой паники.

В русском народе особое отношение к солдату и каждый русский человек в душе солдат. Перед глазами стоит картина: девушки — хрупкие, худенькие — несут по улице огромный аэростат. Их непременно должно было быть двенадцать. Если же хотя бы одной не доставало, их веса уже не хватало, чтобы удержать на земле эту конструкцию. Подует ветер сильнее, а они так и не выпускают из рук канатов, и уже аэростат волочит их по земле, того и гляди унесет неведомо куда. Мне очень хотелось на фронт, но меня туда не взяли. Осенью мы, школьники, принимали участие в строительстве укреплений — у меня с тех пор обморожены руки и ноги и поврежден позвоночник.

Трудно было 17 октября — тогда, казалось, началась некоторая нервозность, волнение, но и оно стабилизировалось, а когда 6 декабря пошли сибирские полки, тихоокеанская пехота — тут уже на улицах был праздник. Значимы были даты: 6 декабря — день памяти Александра Невского. Волоколамск освободили 19 декабря — на Николая Чудотворца. Тогда люди пошли в церковь.

<47> Народ наш был не только с партбилетом в кармане, но и с тайной молитвой, вложенной в партбилет — об этом я, по прошествии 50 лет могу свидетельствовать, поскольку совершал таинства над многими старичками-генералами. В кругу моих знакомых было много замечательных людей. Вспоминаю знаменитого героя, летчика Маресьева. Он мне рассказывал в частной беседе, чтó им двигало, когда он полз по лесу, раненый, — патриотичность? воинский долг? — Вера в то, что он увидит свою мать, которая без него просто не выживет: он ее кормилец, он ее сын.

Наша армия-победительница была православной армией. Последний год призыва был 1926, а до 1930 г. крещение в русских семьях считалось обязательным. Прошли годы коллективизации, годы великого строительства социалистической индустрии, годы ликвидации безграмотности — и в то же время — годы концлагерей, миллионов жертв. Но 1945 г. — это был действительно всенародный праздник, когда любого солдата в гимнастерке подкидывали вверх, осыпали цветами, зацеловывали «вусмерть», как говориться, напаивали до полного бесчувствия — это было торжество единства, торжество русского национального подъема. Великая Отечественная война была тем оселком, тем критерием, которым было проверено наше национальное самосознание.

 

После войны Москва паниковала перед «Черной кошкой». Помню, люди боялись сесть в четвертый троллейбус, на замороженном стекле которого изнутри была нацарапана четверка. Думали, что это буква «ч» и троллейбус — меченый. «Пропустил четыре троллейбуса на морозе — говорил кто-то стоящих на остановке, — все думал, что “Черная кошка” там орудует».

Помню послевоенную Москву. Рушились балконы, падали капители, нависали огромные сосульки — были даже жертвы, когда что-то падало. Но, тем не менее, было чисто. За брошенный окурок брали штраф — трешку. За нехорошие слова — пятнадцать суток с метелкой. Снижение уровня началось в начале 60-х гг.

<48>
II. Юность
1. Московская церковная жизнь

Воспоминания Владыки о церковной жизни — это галерея портретов, ценные бытовые черточки и в то же время — обобщение...

Жизнь моя сложена из каких-то этапов: от одной вехи до другой. сначала наибольшее влияние на меня имел отец, а также архимандрит Севастиан (Фомин), затем — о. Федор Шебалин, настоятель храма Тихвинской Божией матери в селе Алексеевском. От него — без перерыва — о. Александр Воскресенский, настоятель храма Иоанна Воина на Якиманке, потом — Святейший Патриарх Алексий, с которым мы были оба под водительством о. Зосимы (Иджилова), старца Патриаршего Богоявленского собора, — в этом я и формировался. В свои довоенные годы я был прихожанином сначала Николо-Столпенской церкви на Маросейке (в церковь в Кленниках меня не водили: о. Алексия Мечева к тому времени в живых уже не было, и община перешла в разряд не поминающих Митрополита Сергия), потом — Успения на Покровке, потом делил между Елоховским храмом, тогда уже собором, и церковью Петра и Павла у Яузских ворот — по мере закрытия храмов, два года был прихожанином Дорогомиловского собора и церкви Троицы на Воробьевых горах.

 
Митрополит Трифон (Туркестанов)

 

Митрополит Трифон (Туркестанов) в послереволюцинные годы был подлинным духовным лидером Москвы благодаря своей интеллигентности, образованности и глубокой духовной жизни. В молодости он около двух лет провел в Оптиной пустыни под руководством старца Варсонофия, потом <49> всю жизнь стремился к уединению, к молитве, но ему все время давали все новые и новые послушания. Во время первой мировой войны он пошел полковым священником в действующую армию, оставил очень интересные записки. После революции лишился всех своих церковных должностей и стал московским духовником. Несмотря на свою устремленность к молитве, он оставался человеком своей среды, прекрасно знал литературу, написал даже драму. В студенческие годы он отдал дань увлечению театром, а потом, будучи ректором Вифанской духовной семинарии, делал постановки на библейские темы. Умер он 1 июня 1934 года. Московский церковный народ его очень почитал, его смерть и похороны вылились в настоящую демонстрацию. Я, к сожалению, на похоронах не был, хотя мог бы быть, мне уже было восемь лет. Отпевали его на Сухаревке в церкви Адриана и Наталии[19] и до Немецкого кладбища огромная процессия шла за гробом. По Москве тогда религиозные процессии были запрещены — и все же масса людей под проливным дождем сопровождала его.[20]

 

<50>  О. Федор Шебалин

 

О. Федор Шебалин пригрел нас, когда мы вернулись в Москву в 1938 г. после арестации. Он был настоятелем храма Тихвинской иконы Божией Матери. В этом храме есть закуток, в котором стоит изразцовая печка. Этот уголок был моим любимым местом.

О. Федор был человек необыкновенной внутренней силы. Профессор-онколог Юдин, который в свое время его оперировал, говорил, что в жизни видел только одного человека, подобного ему по силе духа и воздействия на людей — Махатму Ганди. умер он в 1940 г. на Знаменье и похоронен на Алексеевском кладбище возле своего храма. Будучи тяжело болен, о. Федор попросил мою сестру Ольгу Владимировну привезти к нему его духовного отца, — настоятеля храма Иоанна Воина, о. Александра Воскресенского. При первой встрече о. Александр спросил Ольгу: «А не постесняетесь со мной ехать? Ведь я со “шлейфом”!» (Он не снимал рясу во все времена, хотя за это и плевали, и толкали, и бросали камни, а однажды в трамвае дали пять рублей). «Конечно, нет» — ответила Ольга. Хотя для нее это был большой риск.
О. Александр Воскресенский

 

От о. Федора мы без перерыва перешли к о. Александру. Это был благодатный батюшка, обладавший, я бы сказал, беспредельными духовными дарованиями. Жизненный путь его был нелегким. Он происходил из старинного священнического рода. Был старшим из детей в многодетной <51> нуждающейся семье. Отец его, дьякон Георгий Воскресенский, был смертельно болен туберкулезом легких. О. Александр в конце жизни вспоминал живой образ отца: как в дождливый осенний день, страдая горловым кровотечением и кашляя, он отправляется на требу.

Будущий о. Александр — юноша, обладавший незаурядно красивой внешностью, общительный, с живым характером, — жадно стремился к духовным знаниям. Он поступил учиться в московскую духовную семинарию, в годы учебы был близким помощником за богослужением инспектора и ректора.

У него была очень интересная школа молитвы. в юности он ездил в Кронштадт, чтобы увидеть о. Иоанна Кронштадского, и тот научил его молиться: просто прочитал с ним вместе обычное правило и сказал: «Вот так и читай. А если так не получается — начинай сначала». Это было трудно, но постоянным самопринуждением он приучил себя молиться сосредоточенно, нерассеянно. О. Александр рассказывал это, не называя себя, — как бы о некоем молодом человеке.

Успешно окончив семинарию, он был направлен на казенный кошт в академию. Московская духовная академия в то время была учебным заведением очень высокого уровня. О. Александр рассказывал, что волнение на вступительных экзаменах было настолько велико, что его друг, заканчивая экзаменационное сочинение, вдруг спросил его: «Саша, а как моя фамилия, как мне подписать работу?» Сам он прошел этот рубеж успешно, однако учиться ему не пришлось: умер отец и надо было помогать матери поднимать других детей.

Вскоре он вступил в брак с Екатериной Вениаминовной Соколовой — девушкой, как и он, происходившей из потомственной семьи священнослужителя, тоже осиротевшей. Содержал семью дед, протоиерей Григорий Горетовский, который, уже будучи немощным, глубоким старцем, после смерти зятя вынужден был продолжить служение. О. Александр вспоминал его с необычайным благоговением. Рассказывал, в частности, что он никогда не садился за богослужением, и в старческом возрасте, уже изнемогая, стоял <52> перед престолом, опираясь на легкую палочку. Скончался он почти на рубеже своего столетия.

О. Александр принял сан, получил приход и с воодушевлением отдался новым обязанностям. Он был неукоснителен в хранении тех обычаев, которые унаследовал от своих старших. Екатерина Вениаминовна вспоминала, как при первом приезде в Москву, проезжая на извозчике по улицам, он перед каждым храмом снимал шляпу и крестился. Матушка с напускной строгостью говорила: «Всю меня истолкал!» В этом, казалось бы, незначительном поступке уже проявляется его глубокая преданность однажды взятому на себя строгому священническому мышлению и действию.

Первое время он служил в селе Новлянском[21], затем в Павловом Посаде[22]. Помимо собственно священнической службы вел большую просветительскую работу: участвовал в строительстве новой церкви и богадельни, преподавал в школе закон Божий, открыл библиотеку духовного чтения и общество трезвости[23].

Надо сказать, что владельцы Павлово-Посадской фабрики отличались гуманностью и всегда неплохо обеспечивали своих рабочих — поэтому и революционное движение там проходило слабее, чем в других местах. Но пьянство и безобразия, к сожалению, были всегда. О. Александр проводил жизнь среди этого бедствующего люда. Прихожане <53> сразу полюбили его как народного пастыря. Можно даже сказать, их любовь спасла его от смерти.

В то время у него обострился наследственный туберкулез легких.[24] Екатерина Вениаминовна вспоминала как однажды его, истекающего кровью, привезли домой и тут же отправили в земскую больницу. Он умирал. Как рассказывали очевидцы, врач держал пульс его руки, пульс угасал — и вдруг стал набирать силу. В это время весь приход в храме на коленях молился святителю и чудотворцу Николаю о продлении жизни любимого батюшки. И врач сказал: «Ну, отец! Видно, кто-то крепко в тебя вцепился!» Как вспоминал сам о. Александр, ему тогда явился священномученик Харлампий и сказал: «Я тебя возвращаю, но я же за тобой приду». Но случилось это значительно позже.

 

В послереволюционные годы он оказался в Москве. Этот период был сопряжен с большими трудностями и опасностями. О. Александр не избежал и кратковременного ареста, хотя вскоре был отпущен. Он вспоминал и другой драматический эпизод из своей жизни. Из-за тесноты комнатки, в которой жила его многодетная семья, и в силу других причин: дети его были гражданские, инженеры, — он не мог жить с ними и скитался по частным квартирам. Чаще всего жил он у бедных людей, где-нибудь в полуподвальном помещении, на окраине (в частности, на Воробьевых горах была у него очередная «площадь для ночевки»). Однажды туда пришли работники органов внутренних дел, и уже готовы были его арестовать, но потом один из них, подумав, посмотрев на его жилище, на отсыревшие, заплесневевшие стены, по которым стекала вода, сказал: «Знаешь, отец, у тебя здесь хуже, чем у нас. Оставайся!» Конечно, это были «гуманные» люди!

<54> Сначала — с 1923 по 1930 г. — он служил в храме Марона Пустынника, потом, после его закрытия — в храме Иоанна Воина, который стал местом его многолетнего служения.[25] Можно считать чудом, каким образом о. Александр уцелел, когда священники пропадали бесследно — при том, насколько он не скрывал своей принадлежности к священному сану. Вспомнить хотя бы то, что за пятьдесят лет своей службы он ни разу не надел гражданского платья. В Москве было много хороших священников, но не снимал рясу, пожалуй, он один. Это было его зримым подвигом, но, конечно, не главным.

Главным был его подвиг пастырства, в котором он следовал словам апостола Павла: «Я хотел для всех быть всем, чтобы спасти хотя бы некоторых». Его отличало необыкновенно теплое, радостное, отеческое, благожелательное внимание к приходящим. Когда он, уже под конец жизни, изнемогая от множества посетителей, терял последние силы, и даже говорить было ему уже трудно, так что близкие уговаривали его не принимать больше людей, он сказал евангельские слова: «Грядущего ко мне не изжену вон». Помню другие батюшкины слова: «Когда я был мальчиком, мне хотелось построить большой-большой дом и собрать туда всех, кого знаю».

Тогда уже не могло быть активного посещения священника прихожанами — дома принимать ему было негде, а у чужих — опасно: можно было подвести хозяев, — но он все-таки находил способ принимать людей. Нередко он жил на <55> колокольне, в маленькой комнатке для сторожа (откуда сторож должен был следить, чтобы не было пожара). Туда вела узкая винтовая лестница, подняться по которой было сложно даже молодому человеку.

Множество народу посещало его — и вовремя, и не вовремя. Постоянное общение с людьми утомляло его беспредельно. путь от алтаря до порога храма, да и в ограде (последних два года семья снимала маленький домик возле храма) — путь метров в семьдесят, — занимал у него иной раз до часа времени. Матушка, Екатерина Вениаминовна, бывало, выговаривала мальчикам, сопровождавшим его, что они недостаточно оберегают батюшку от просителей, — но тщетно. Шли к нему с самыми разными вопросами, различными нуждами. Во время войны, — что мне особенно памятно, — нередко подходили к нему женщины: «Батюшка! Муж-то у меня… Вот уже три месяца, как писем нет!» — или: «Уже год, как нет весточки!» Кому-то он отвечал: «Ну, давай молиться!» А кому-то: «Придет!» — и возвращались. Бывало, спрашивали: «Корову мне продавать или нет?» — и он давал нужный совет. Жаловались, что жить негде, и что жить не на что, что соседи или родственники обижают. Бывало, батюшка отстранял сопровождающих и отходил с просящим на клирос, — туда, где образ Димитрия Ростовского, — и там утешал. Ответы его бывали положительные или отрицательные, но конкретно точные. А было, что просто утешал, с улыбкой в больших усах. Но иногда он был и строг, тогда глаза его темнели и брови как бы собирались.

И внутренний мир, и внешний облик о. Александра, можно выразить одним словом: «устремленность». Он был высок, до последних лет жизни — строен, без свойственной возрасту полноты, хотя и не худощав. Вертикальную устремленность фигуры подчеркивали мягкие формы его одежды, фетровая шляпа или высокая остроконечная скуфья. У него были очень выразительные руки — исхудавшие, старческие, но необыкновенно живые, подвижные, с удлиненными пальцами, а все движения — четкие, с непередаваемым изяществом. При благословении он иногда пожимал протянутую руку, — этим выражалось какое-то <56>особое сочувствие или отеческая ласка. У него была тонкая трость с загнутым концом, — он и на трость опирался с каким-то своеобразным изяществом. Если крестился, всегда снимал шляпу — в этом тоже была особая мера благородства.

Вспоминаю, как мы под руководством моей сестры Александры Владимировны сажали деревья в ограде храма. Земля была очень жесткой, забитой щебнем от каких-то разрушенных строений. Часть саженцев была привезена из Тимирязевской Академии, часть — просто из леса. Это было более полувека тому назад. Сейчас уже этих деревьев нет, после них выросло второе поколение. Александра Владимировна подошла к батюшке и сказала: «Батюшка, при посадке в землю надо под саженцы положить благовещенскую просфору». Действительно, был старый русский обычай класть в землю кусок освященного хлеба, — хотя все же не просфору. «Нет — возразил он, — святыню в землю класть не надо. Я молился об успехе».

О. Александр был очень внимателен к тому, чему многие не придают значения: встречам с людьми, казалось бы случайным сцеплениям событий. Это была традиция московского благочестия, которой стараюсь следовать и я: главное не пропустить, что посылает судьба, не пройти мимо.

помнится, как в 1945 году, в первых числах мая — кажется, это был день святого великомученика Георгия Победоносца — в середине литургии о. Александр вышел в открытые царские врата, и произнес взволнованно: «Дорогие мои, радость-то какая! Война кончилась!» И резко (может быть, от смущения) вернулся к престолу. Все сразу как-то не поняли, что произнесено, что сказано, — служба шла своим чередом. Что видел он, что воспринимала его душа, никому не ведомо.

умирала моя сестра Мария Владимировна... У нее была тяжелейшая форма инфекционного полиартрита. Ее лечили химическими препаратами, и в результате сожгли слизистую внутренних органов. несколько дней она не могла проглотить и чайной ложки воды. И вот она посылает меня сказать батюшке, что умирает, и чтобы он благословил. Бегу, <57> тороплюсь, вхожу в его комнатку в сторожке в церковном дворе. Батюшка в подряснике, чем-то занят, встречает меня, дает маленькую, сухую как камень, просфорку: «Передайте Манечке, пусть поправляется»...

Можно приводить и другие примеры выздоровления по его молитвам, изменения трагических обстоятельств к лучшему, его ответов на вопросы о духовной, чаще же о материальной жизни, советов, делать или не делать то или иное дело. Но главное, что каждый мог подойти к нему в самое, казалось бы, неурочное время, и получить именно то, что ему было нужно, найти для себя поддержку в его молитве.

 Дар молитвы его был тих и скрыт от посторонних глаз. Это был как бы внутренний его диалог с Богом. Изредка можно было наблюдать его в храме, — погруженным в себя, со взором, устремленным на образ Господа Иисуса Христа.

Вспоминаю его службы... В его служении, в его выражении богостояния не было никаких внешних эффектов. Этот особенный, я бы сказал, академический, стиль богослужения, свойственный не только о. Александру, очень трудно описать. Старые священники горели, но скрывали этот огонь. Высота и сила внутреннего духовного напряжения, сдерживаемого строгой дисциплиной поведения, проявлялась и в малых отдельных чертах и знаках. Можно было только догадываться о внутреннем состоянии батюшки — по его благоговению, по устремленности его взора, когда он сам совершал службу, или когда, стоя в алтаре, внимал богослужению, которое вел другой священник. Были и проявления внутреннего восторга — но кратковременные, — в частности, когда он произносил возглас: «Слава Тебе, показавшему нам свет». Как сейчас у меня перед глазами батюшка — в своей особенной восьмигранной зеленой митре, стоит перед престолом... «Слава Тебе, показавшему нам свет!» Голос у него был слабый, чувствовалось, что он напрягается, чтобы было громче. Вообще у батюшки за богослужением, когда надо было, чтобы возгласы произносились громко, бывало некоторое содрогание голоса. Но в этом было выражение не клинической слабости и не внутреннего напряжения; это было последствие переживания, исходившего из <58>глубины его души. И тот возглас: «Слава Тебе…», — произносился именно с таким содроганием. Выражение его лица в тот момент передать невозможно, оно все было устремлено ввысь. Его взгляд, вся фигура даже руки (со сцепленными пальцами, опущенные, чуть отрывающиеся от епитрахили) выражали напряженное стремление. Характерны были мизинцы — отставленные, с сомкнутыми кончиками. По старому московскому обычаю, он не воздевал руки, а простирал к основанию креста и как бы стремился за ними к престолу, к запрестольному образу.

Вот он стоит на своем настоятельском месте справа от престола. Креслице такое скромное, без спинки, с двумя поручами... Служит второй священник. Батюшка молится. Вероятно, на запрестольный образ Господа Иисуса Христа, в те времена лучший в Москве по реставрации. Медленно осеняет себя крестным знамением и все более уходит в молитву. Клонится, крест наперсный постепенно начинает отходить от груди, повисает, начинает покачиваться от движения руки... Батюшка осеняет себя крестом, выпрямляется. Служба идет, молитва продолжается. Но кто может сказать, что во время той тайной молитвы переживал, чувствовал и видел отец Александр?

12 августа, на престольный праздник храма — память святого мученика Иоанна Воина в храм было не протиснуться. В ограде — полно народу. Это был «праздник гладиолусов». Кругом — сплошь — гладиолусы и радостные лица. После помазания из храма выходили мокрые насквозь, но никто не жаловался. Расходились в поздней вечерней темноте. Праздник этот был особый. Может быть, наш возраст обострял это ощущение, но, скорее всего, так чувствовали, переживали все. Это была общая радость, общее ликование. Потом нигде и никогда больше не слышал я такого пения хора. И певцы были незаурядные, и атмосфера неповторимая. Меня потрясало, как пели стих на величание. Первым, как положено, пело духовенство, а за ним и весь народ. Это была мощь, стихия. затем бывала короткая пауза затишья, и вдруг — как ураган, нет — залп, хор fortissimo, всем составом: «Бог нам прибежище и сила». И величание. Нигде так <59>не было. Не делал этого никто, только регент Юрий Александрович. Это был взлет победы и никто не чувствовал ни тесноты, ни духоты в храме — все это забывалось.

потом 14 августа, бывал вынос креста. Крест был резной, деревянный, довольно тяжелый. Батюшка медленно, маленькими шагами продвигается из северных дверей. Это было сакральное, благоговейное крестоношение. Под крестом батюшка начинал клониться так, что приходилось приподнимать передние полы рясы, чтобы он на нее не наступил. Да он и всегда просил — особенно в плохую погоду — поддержать их, говоря: «Мне ведь чистить некому». Действительно, сколько толпилось около него людей, и сколько забот всегда оставалось за полем внимания. Вообще обычно круг почитателей не доходит до самых простых вещей: что нужно дать и покой, и просто обычную повседневную помощь.

Близких людей, которые бы его понимали, вокруг о. Александра, можно сказать, не было. Он никому не навязывал своего духовного руководства, а люди подходили к этому вопросу прагматически: да или нет. Я тогда был молодой, глупый, другие, кто был тогда возле него, были в основном еще моложе. Кроме того, мы слишком хорошо усвоили правила сдержанности и спрашивать о чем бы то ни было не решались, хотя, наверное, надо было это делать. Но в итоге можно сказать, что свой духовный мир о. Александр унес с собой.

Черта внутренней, если так можно сказать, духовной грации сопутствовала ему во всем. Вспоминается эпизод, когда один молодой человек пустился в рассуждения о богословии, еще о каких-то высоких материях, о. Александр, держа в левой руке чашку на блюдце, осторожно постучал по его краю и мягко сказал: «Отец, поменьше философии». А в другой подобной беседе зашла речь о беспорядке в многолюдной службе. «То ли дело — процессии в античное время!» — сказал кто-то. О. Александр мягко, но строго заметил: «Так можно говорить, потому что не знаем».

Никто не мог вспомнить ни одного резкого слова, которое сказал бы о. Александр своему собеседнику. Но вместе с <60> тем он был неукоснительно строг, прежде всего, к себе, а затем к тому, кто заслуживал этого.

 

Служил при о. Александре Воскресенском протодьякон о. Александр Сахаров. Он был человек немного чудной, но необыкновенно симпатичный. На ектеньях возглашал сначала протяжно: «Ве-ли-кого гос-по-ди-на и от-ца на-ше-го» — а дальше быстро, как будто примечания: «Святейшего Патриарха» — и дальше опять: «Мос-ков-ско-го и Все-я Ру-си А-лек-си-я». Бывало, сидит в алтаре, задремлет. А потом, после службы, так и не разоблачившись, и идет домой.

В военные и послевоенные годы чтецом в храме Иоанна Воина был проректор Московского университета Юрий Алексеевич Салтанов. Как ему удавалось совмещать проректорскую должность с церковным служением — не знаю, но это продолжалось долгие годы, сначала у Иоанна Воина, потом, кажется в храме апостола Филиппа на Арбате. Салтанов написал очень интересную диссертацию об изменениях в немецком языке за два года второй мировой войны — 1939–1941 гг. (начал писать эту работу в 1942-м). В храм приходил после занятий или с заседания кафедры, в шинельке, чуть прихрамывая. Читал же так, что каждое слово, им прочитанное, было как зернышко — все было слышно и понятно каждому.

Для меня необыкновенно глубоким духовным уроком было присутствовать при совместном служении о. Александра с Патриархом Алексием, и вообще сознавать, что два этих выдающихся человека, с которыми меня свела судьба, духовно близки друг другу. Когда Святейший Патриарх служил в день пятидесятилетнего юбилея священства о. Александра, в конце своего благодарственного слова батюшка сказал: «Святейший Владыка! Когда Вы будете стоять у престола Божия в Царстве Небесном, сделайте так, чтобы все те, кто окружает Вас сегодня, были вместе». Слышавшие это вздрогнули — настолько дерзновенно были произнесены эти слова. Святейший Патриарх склонил голову... Эта сила внутреннего убеждения — без акцента, без подчеркивания — была свойственна о. Александру. Был эпизод, <61> когда над ним нависли темные тучи, приведшие к тому, что его отстранили от настоятельства, отнюдь не по болезни, а по внешним обстоятельствам. У него были недоброжелатели в церковной среде. Помню, как он переживал, когда до него дошли сведения о том, что митрополит Николай (Ярушевич) плохо отозвался о нем в присутствии Патриарха. Это было недоразумение. Митрополит Николай был очень самолюбив. Когда он служил в храме Иоанна Воина, иподьяконы не сумели организовать толпу, началась давка, что несколько повредило эффектности служения митрополита. Это и вызвало неблагоприятный отзыв, который для о. Александра был настоящей трагедией.

 

Кончина его была естественной... Последние два месяца он уже не мог выходить из дома — от сердечной недостаточности. Умер он 23 февраля 1950 г. — в день памяти священномученика Харлампия, того самого, который некогда пообещал придти за ним. О смерти, несомненно, было ему еще что-то открыто. Как-то он вдруг спросил: «А когда умер Костин папа?» Со дня смерти моего отца прошло 13 лет, и день недели мы уже не помнили. Я бросился искать по старым календарям. Оказалось — пятница. Больше батюшка об этом ничего не говорил, но, очевидно, какой-то знак был ему дан. Сам он умер в четверг. Еще просил: «Когда будут меня отпевать, чтобы не сокращали ничего».

Отпевали его в неделю Православия. Патриарх, зная мою близость к батюшке, некоторое время колебался: «Как же нам соединить?... Вам надо быть там, на отпевании, но и служба сегодня особая...» И потом решил: «Мы сделаем так: Вы облачите меня и уедете на отпевание».

За несколько дней до смерти о. Александр, будучи в окружении близких людей вдруг со вспыхнувшим взглядом произнес, ни к кому не обращаясь: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». Эти слова написаны на кресте над его могилой.

Потом, уже после кончины батюшки — пишу я диплом. Тема труднейшая — не по зубам. Руководитель сам запутался: меняет направление, объем. Я в полном отчаянии, тем <62> более, что рассчитывать на снисхождение не могу. И вот вижу во сне, будто бы стою я у левого клироса, у Казанской, где на боковой стороне образ Александра Невского в рост. Жду выхода батюшки из алтаря. Он выходит, осторожно придерживается рукой за ограду. Вижу на ступеньках его старенький штиблет, осторожно нащупывающий ступеньку. Все как наяву, как много раз при жизни. Он благословляет меня и спокойно говорит: «Все будет хорошо!» — и целует меня. Просыпаюсь с чувством полной реальности слышанного и даже с ощущением прикосновения усов к моей щеке. Действительно: с трудностями, с осложнениями, но все прошло благополучно.

 

У о. Александра была замечательная семья. Младший его сын, Леонид Александрович, был спортсмен, казался очень современным молодым человеком, но оказался достойным сыном своих родителей. Помню — 1945 г. Вдруг Леонид Александрович появляется в полковничьих погонах. Оказывается, он был заместителем Королева по полетам! При этом он оставался верующим человеком. Потом он защитил диссертацию, приобрел известность, умер в звании генерал-полковника. Когда его хоронили на Новодевичьем кладбище, присутствовала высокая правительственная делегация, ждали Брежнева, были приняты повышенные меры безопасности... А я стоял возле его могилы в своей священнической одежде и читал — про себя, правда, — панихиду.
О. Вонифатий Соколов

о. Вонифатий Соколов был белорус. В 20-е гг. Владимир Андреевич принял его в Козлове, куда он приехал из Белоруссии вместе с беженцами. вскоре после ареста отца арестовали и его. Потом, выйдя из заключения, он переехал в Москву. Тогда его пригрел о. Александр Воскресенский, позволял ему служить с собой. Я в первый раз увидел его на патриаршей службе и страшно обрадовался. Подошел под благословение. Он меня благословил, и сразу ему сделали <63> замечание, что в присутствии Патриарха священник не может благословлять. Я тогда огрызнулся: «Это не благословение, а приветствие. Мы давно дружим семьями». А он замахал руками: зачем я говорю, что знаю его. Он был на полулегальном положении, а люди тогда всего боялись[26].

Помню, о. Вонифатий все донимал меня, чтобы я сбрил усы: «Костя! Почему вы не сбреете ваши усы? Они расширяют ваше лицо!» Я отвечал, что меня о. Александр благословил. Как-то раз он даже Патриарху об этом сказал, на что тот шутливо ответил: «Это особый случай!»[27]
О. Аркадий Пономарев

 Я вспоминаю о. Аркадия Пономарева, который служил в храме Петра и Павла у Яузских ворот. Это был очень энергичный человек. Он первым в годы войны отремонтировал свой храм. До войны наше духовенство, платя очень высокие налоги, вынуждено было собирать пожертвования на ремонт. Выходил батюшка в епитрахили и говорил: «Православные, помогите — кто сколько может!» — и шел по рядам, а прихожане клали — кто пятачок, кто какую другую монетку. О. Аркадий, выходя, всегда очень конкретно говорил: «Проповедь на праздничное чтение», — и, как только он начинал говорить, раздавалось щелканье кошельков, — тогда были распространены кошелечки с двумя шариками: все знали, что закончит он одной и той же фразой: «Други мои! Храм наш требует ремонта!» И — еще не кончилась война, как он уже отремонтировал церковь Петра и Павла.

<64>Он страдал декомпенсацией,[28] был очень тучен и весь свой последний Великий пост не служил, а сидел дома на двух стульях, окруженный подушками и подвязанный связанными полотенцами, чтобы не упасть. когда я посетил его, он сетовал: «Как же так: уже Великий Пост идет, а я еще ни разу не прочитал канона в храме! Я же никогда не пропускал ни одной службы! Но к Пасхе я обязательно поеду! Бывало, ночью у меня голова кружится», — а жил он в подвале, — «всю ночь думаю, что я падаю, температура сорок, а утром — Бог помогает, встаю и иду служить». И действительно, в Великую пятницу он приехал в церковь. И вот, наступила великая Пасхальная ночь. Он надел одно из тогда еще сохранявшихся прекрасных парчевых облачений, совершил Пасхальную утреню, литургию. После службы сослужившие с ним священники говорят ему: «Ну, батюшка, отец настоятель! Пойдем — там разговенье внизу в погребе подготовили». Это была Пасха 48-го года. С помещениями в Церкви тогда было плохо, а спускаться в погреб по крутой лестнице было очень трудно. Он отвечает: «Хорошо, вы — идите, а я немножко посижу, отдохну, и к вам приду». Они ждут — его нет. Приходят в алтарь: он стоит у престола, положив на него руки — мертвый. Так мы его и хоронили — в том облачении, в котором он совершил последнюю службу...
Празднование Пасхи

Великий Пост — это вскрытие истоков собственной нравственности. Весной вся природа очищается — очищаются газоны, появляется молодая травка, подснежники. Точно так же в пост организм очищается от шлаков, а вместе с тем в душе открываются особые рецепторы, способные чутко сострадать Страстям Христовым в Великую Пятницу, а потом с восторгом встретить Светлое Христово Воскресение.

Перед Пасхой, как водится, прежде всего мыли окна. Я всегда с ужасом смотрел, как в высоком доме, где-нибудь на пятом-шестом этаже хозяйка, стоя на подоконнике и <65> высунувшись из окна, вовсю намывает стекла. Дома перемывали посуду, вытирали всю пыль и грязь, — все, что за зиму накопилось. В Великий Четверг непременно брали огонь от «Двенадцати евангелий», приносили домой и старались сохранить весь год. Для этого в доме горело несколько лампад, — если в одной масло иссякнет или ветер огонек задует, то в других он сохранится.

Причащаться на Пасху в наше время было не принято. Разумеется, в том, чтобы приобщиться Святых Тайн в праздник, нет ничего плохого, но надо реально смотреть на вещи: все — и в том числе священнослужители — уже утомлены и думают в основном о том, как бы поскорей разговеться и отдохнуть. Для нас высшим благоговением было причаститься в Великий Четверг — вместе с учениками Христовыми. Слýжащие, те, кто в этот день никак не мог, причащались в Великую Субботу. Была даже особая постоянная «субботняя» публика: профессора и другие видные люди.

Конечно, есть люди, которые и в церковь-то заглядывают только на Пасху — для таких это единственная возможность. Такие были и до революции. Патриарх рассказывал, как одна чопорная петербургская дама говорила — с особым галликанским акцентом: «В церкви так скучно! Бог знает, что: как ни придешь, все — “Христос воскресе!”» Он же вспоминал, что в Петербурге в пасхальную ночь людей по домам развозили лодочники — по каналам. Были они в основном эстонцы или чухонцы, и вот, один из них жаловался: «В церкви отень плëхо! Больше не пойду! Я зашоль, а там поп дымом машет и кричит: “Крестовский остров!” А я вожу на Васильевский. Так я и крикнуль. Он опять: “Крестовский остров!” — а я: “Васильевский остров!” Дали по шея и выгнали. Больше не пойду!»

Был еще обычай: на Пасху все ходили другу в гости, пробовали пасхи и запоминали.[29] Пасху начинали готовить в Великий Четверг, а в Великую Пятницу пекли куличи. Печь куличи — технически очень сложный процесс, потому что настоящий кулич по-русски — это очень крутое сдобное тесто, которое обязательно должно быть выдержано по <66> определенной технологии. Печь тоже сложно: берут металлическую форму, внутрь кладут бумагу, смазанную маслом; когда кулич испечется и взошедшее тесто сверху станет темно-желтым, коричневатым грибом, форму достают, кладут на подушку и начинают осторожно катать, чтобы кулич спокойно вышел. А то бывает так, как однажды случилось у нас в семье: зарумянившаяся крышка отломилась и вытекло сырое тесто. А это целая трагедия, потому что по куличу смотрят, какой будет год. У нас тем не менее тот год был счастливый, хотя тесто пришлось собирать в кастрюльку и ставить на допекание. Куличи были вкусные, но нетрадиционные.

Отец рассказывал случай, бывший еще до первой мировой войны. В день Пасхи они с городским полицмейстером обходили тюрьму. Заходят в камеру предварительного заключения и видят: сидит известный городской бродяга. Полицейский начальник спрашивает: «Ты, братец, как сюда попал?» — «А я, ваше благородие, “веселыми ногами!”» — А в пасхальном богослужении действительно есть слова, что мы будем праздновать Пасху, следуя за Христом «веселыми ногами». В праздник целый день звонили колокола, и вот, этот бродяга прямо на городской площади пустился в пляс, а городовой посчитал, что это неприлично, и отправил его в кутузку. «Ладно, — сказал полицмейстер, — получай рубль и уходи!».

С Красной горки начинали катать яйца. У меня в детстве тоже была специальная дощечка для этого, длиной, наверное, в полметра, с наклоном и с желобком внутри. На один конец яйцо клали, с другого — катили. Чье яйцо уцелеет — тот победил.

В послевоенные годы, когда особенно дороги стали могилы, народ пошел на кладбища не на Радоницу, как было принято раньше, а в первый день Пасхи. До революции такого явления не наблюдалось. Что ж — новые обычаи тоже рождаются. На Преображенском кладбище есть могила наших солдат, скончавшихся в госпиталях после Финской кампании. И вот, куртина от обелиска до ворот в прошлые годы была сплошь засыпана крашеными яйцами. Памятник — <67> красная звезда на обелиске, а рядом стоят люди и поют пасхальные гимны.

 

По моим наблюдениям, такого пасхального ликования, как в России, нет нигде в мире. Однажды мне пришлось присутствовать в костеле — у нас в Москве, — на католическую Пасху, — и показалось очень уныло. К счастью, православная Пасха была позже и я, так сказать, получил компенсацию.
Обновленцы

Я застал только уже самый закат обновленчества. Кончилось же оно со смертью Введенского. Как-то он пришел на прием к Патриарху, но тот его не принял. Оскорбленный Введенский заявил: «Вы меня позовете, но ноги моей больше здесь не будет!!!» В тот же день его разбил паралич, вскоре он и умер. Для Патриарха же было очень тяжело воспоминание о том, как в 20-е годы его вынудили принять Введенского в общение, обещая за это сохранить жизнь митрополиту Вениамину. Об этой истории многие знали, но никогда не говорили; Патриарха же это жгло до самой смерти. Последним оплотом обновленцев был храм Пимена Великого в Новых Воротниках. Однажды ехал я в трамвае на площадь Борьбы[30] и, выходя с передней площадки, заметил, что с задней в трамвай входит какое-то духовное лицо — в синей или даже голубой полинявшей рясе, с крестом и панагией, — человек очень неприятного вида. Потом я спрашивал, кто бы это мог быть, — мне сказали только, что это кто-то из Пименовского храма. Там же служил сам Введенский с семейством. Периодически они устраивали в алтаре «разборки», — чему благоговейно внимали прихожане через алтарную преграду. Говорили, что однажды из алтаря вылетела митра и покатилась по храму. Оставалось только гадать, была ли она в кого-то пущена или сбита сыновней рукой с головы первоиерарха. Мне довелось лет пять держать у себя на приходе в Песках его сына, который был уволен туда за <68> полную неспособность к ведению регулярной службы в городском храме. Это был сын от второго или третьего брака, всю блокаду проведший с матерью в Ленинграде, — что наложило на него свой отпечаток. По душе это был человек очень хороший, с глубоким покаянным духом (и во хмелю и после оного). Он, к тому же, был автомобилист, и я подарил ему генератор и ветряк для выработки электричества, а потом мне жаловались, что он одному себе лампочку провел и книжки читает, а другим электричества не дает. Тогда я просто провел электричество в храм, и это обошлось дешевле, чем прежние самодеятельные затеи.

 
2. Студенческие годы

Рассказы Владыки о МИИТе поражают обилием не только бытовых, но и технических подробностей, которые он хранил в памяти долгие годы...
МИИТ[31]

 

Осенью 1941-го года мы уехали в эвакуацию в Тамбовскую область. Эвакуированным было очень трудно, потому что уезжали мы в полной уверенности, что к зиме вернемся домой. Но когда немцы подошли к Смоленску, стало ясно, что возвращение будет не скоро. Провели мы там полтора года — так что в последних классах школы я учился в Тамбове. Аттестат, однако, получил в Москве, вернувшись в мае 1943-го. В том же году я поступил в Московский институт инженеров транспорта. В семинарию я, естественно, поступить не мог, потому что ее закрыли, когда мне было 4 года, а где-то учиться было надо. Я хотел быть и архитектором, и врачом, и педагогом, и даже танкистом; привлекала меня и география: учась в школе, я был членом юношеского географического общества, но в моем окончательном выборе на меня в значительной степени повлиял мой крестный — брат Иван. Он был одним из родоначальников нашей индустриализации <69> в этой области, начинал разведку в Кузнецком бассейне, участвовал в строительстве первого БАМа.[32] Помню, как осенью 1941 г. со строительства укреплений на Валдайской возвышенности его перекинули на строительство дороги Салехард — Игарка. Тогда он забежал к нам — в белом полушубке, с кобурой на поясе — и сказал: «Не беспокойтесь, Валдай не возьмут — я строил». Так оно и вышло.

 

Институт находился на Бахметьевской улице, которая сейчас называется улицей академика Образцова, но занимал только три корпуса, построенных в конце девятнадцатого века. Потом, уже в 50-е годы, пристроили еще один корпус в том же стиле, что и старые.

Вспоминаю начало занятий — в ноябре 1943 г. Нас встречает «генерал-директор тяги», Дионисий Федорович Парфенов. Моложавый, худощавый генерал, невысокого роста, он обращается к студентам с большим уважением, пожимает каждому руку и вручает маленький традиционный значок-восьмиугольник с изображением на красном фоне надписи «МИИТ».

На первом курсе студенты — и только что окончившие среднюю школу, и уже отвоевавшие, с контузиями, ранениями. Были и те, кто ушел на фронт после второго-третьего года обучения, а после ранения вернулся. Среди них девушка-инвалид. У нее целой была только одна нога, вторая — по колено (она ходила на протезе), и не было обеих рук, примерно до локтей. Кем она была на фронте, я точно не знаю — то ли радистка, то ли санинструктор. Относились к ней рыцарственно, ее опекали и студенты-юноши, и взрослые. Ребята ждали ее, чтобы открыть дверь, чтобы в гардеробе снять с нее, прежде всего, полевую сумку, потом пальто, потом вновь одеть на нее эту сумку, и поодаль сопровождать ее по лестнице, — пока она, медленно — независимо от этажа здания, — тяжело переставляя протез, поднималась по <70>  ступенькам. Лекции она только слушала, писать не могла, — на руках у нее были неподвижные черные перчатки. Тем не менее она закончила МИИТ с красным дипломом. Где она потом работала, я не знаю, — она училась на курс старше нас, но заканчивала уже без меня.

По традиции первую неделю первокурсники слушали самых крупных ученых и профессоров, и только потом начинались обычные занятия — с заданиями, опросом, отметками и прочей атрибутикой воспитательной работы.[33]

Мне запомнилась одна из первых лекций академика Образцова. Добродушный, чуть полноватый человек в форме светлого цвета, представился так: «Ну, меня-то вы не знаете! Я Образцов, — некоторая пауза, — Академик. А вот сына моего все в Москве знают. Он до сих пор в куклы играет на Тверской. У меня два сына. Старший-то — умный. Он мне на самолете из Киева мешок картошки привез». Старший сын его был военный летчик, а младшего, и правда, знают все. Театр его существовал еще до войны, и действительно располагался тогда на Тверской. Помню еще парадоксальное замечание академика Образцова: на «путейском» языке слово «путь» — женского рода. С этого начиналось знакомство с курсом организации движения.

Еще одно воспоминание — из другого ознакомительного курса: «Железнодорожник прежде всего должен быть сообразительным. Надо уметь принимать решение в экстремальных ситуациях, — когда думать некогда». Мы пишем, пишем (конспекты мы вели исправно). «Записываем: состав большегрузный… Вагонов: двухосных, четырехосных — столько–то», — я уже не помню буквально. — «Грузоподъемность: 18 тонн — одних, 40 тонн — других. Локомотив. Колесная формула 1–5 — 2» — пауза: «Вопрос: сколько лет <71> машинисту?» Все с недоумением смотрят на профессора. Начинают что-то вычислять. Потом робкий голос: «Но это же невозможно!» — «Что невозможно? Надо!!!» — «Но как?!» — «Подойти и спросить!»

Ведущие профессора, имена которых записаны в золотой летописи МИИТа, после первой недели были, конечно, для нас недоступны. Но мы слушали рассказы старших, которые оставили нам прозвища старых профессоров, и мы тоже потихонечку иногда повторяли их, в свою очередь передавая младшему поколению.

Многие профессора тогда казались мне старыми, хотя они были намного моложе меня нынешнего. Очень старым казался Иван Сергеевич Прокофьев, который читал еще в двадцатые годы, когда учились мои старшие. У него было прозвище «Ванька-Каин», данное ему за беспощадную требовательность, оно переходило от поколения к поколению. Больше всего боялись, что он придет на защиту диплома. Он имел обыкновение, выслушав дипломанта, просить его — «нарисовать на доске балочку» и «нагрузить» ее соответствующим образом — согласно курсу сопромата третьего семестра или теоретической механики. И — увы! — бывали иногда конфузы.

Вначале мы почему-то очень боялись нашего преподавателя математики. Это был старик огромного роста с мощным торсом, всегда в форменной железнодорожной тужурке. Он носил узкие брюки, не по моде тех лет, и от этого его фигура казалась странной, сужающейся книзу. У него был высокий лоб, коротко стриженные седые волосы и маленькие голубые глазки-буравчики. При этом голос у него был тонкий, что не соответствовало столь внушительному внешнему виду. Общие лекции он читал интересно, но в нашей группе вел и семинары, а на нас он наводил какой-то леденящий ужас, и мы сидели перед ним как кролики перед удавом. А он, в свою очередь, говорил: «Я вхожу, а на меня — как будто двенадцать фашистских танков!» (это про нас-то — двенадцать мальчишек и девчонок, которые сами его панически боялись). Когда он вызывал к доске, мы от ужаса переставали соображать и ничего не могли ответить. Однажды <72> он вызвал меня решать уравнение, — он уже привык к тому, что я ничего не знаю, и даже не смотрел на доску. Тем не менее уравнение я решил и говорю: «Вот, все…» Он обернулся, увидел решенное уравнение и переспросил: «Нечаев, как, ты — решил?!». В глазах его отразилось неописуемое удивление. С этого момента начался перелом в наших с ним отношениях. На какой-то праздник мы, скинувшись, подарили ему коробку конфет. Вручать послали Мариночку — как самую общительную и смелую. У нее была роскошная коса и огромный бант, который был виден из-за плеч. Она протянула ему коробку, он стал было отнекиваться: «Да нет… да что вы...» — тем не менее, коробку взял и было видно, что он по-детски трогательно рад подарку. А потом мы еще ему и дрова носили...

Химию — а это был мой нелюбимый предмет — преподавал совсем старый человек, Петр Петрович Лебедев. Лекции он читал в большой аудитории — человек на 300, — которая всегда была заполнена дай Бог на треть. В начале лекции, окинув взглядом присутствующих, он обычно говорил: «Что-то маловато!» — «Да нет, как же, все здесь!» — отвечали ему. Он начинал перекличку: «Абрамов!» — «Здесь! — «Авдеев!» — «Здесь!» — И по списку получалось, что, действительно, все на месте. «Не может быть!» — удивлялся он и начинал считать по головам. Число не сходилось. На все это уходило минут двадцать — и так каждый раз. Но сам старик относился к этому весьма благодушно. Устраивали с ним и другие шутки. Он писал на движущейся доске, и писал много — какую-нибудь формулу смазки для шпал, например: креозота — столько-то и т.д. Вдруг кто-нибудь говорил: «Петр Петрович! А у меня не сходится!» — «Как не сходится?» — «Валентность не та!» — Он откручивал доску назад, а этого-то и добивались: туда была вставлена губка, которая стирала все написанное. Но на практических занятиях приходилось трудно: у Петра Петровича была ассистентка, беспощадная дама, которая спуску не давала ни в чем.

Зав. кафедрой гидравлики у нас был профессор А... На нашем потоке училась его дочка Наташа. И вот <73> профессор иногда прерывал связную речь — о потоках, о струях, — и говорил: «Наташка, дура! Опять не слушаешь, как же ты экзамен сдавать будешь?!» — и продолжал дальше. Он был очень ученый человек, прекрасный лектор, но некоторые не могли его слушать. Был у меня товарищ, Коля, фронтовик, он однажды говорит: «Не могу А… слушать, он все время откашливается». Я прежде этого не замечал, но как Колька мне сказал, так и меня это стало отвлекать от содержания лекции, и я тоже стал считать, сколько раз он кашлянет. А что кашлял он, было не удивительно: внизу в лаборатории был страшный холод.

Электротехнику вел Отто Юльевич Венедикт — венгерский еврей по национальности. Он использовал забавные методические приемы. Например, задавая задачку на тяговую силу мотора, формулировал ее так: «Смотрите, я стою под грузом. Груз — две тонны. Ну, и что же вы делаете? Он же на меня упадет! Вон, уже падает!!!» Естественно, в жизни подобные задачки надо было решать очень быстро.

Курс физики читал профессор Зëрнов, долгое время живший в Англии. На лекциях он иногда допускал ремарки в наш адрес, что мы плохо себя ведем на улице. «Ну, как же так можно? — удивлялся он. — Переходят улицу там, где не положено! Висят на трамвае!! Прыгают на ходу!!! В Лондоне вы этого не увидите. Джентльмен себе ничего подобного не позволит, а того, кто позволит, полицейский вправе так стукнуть дубинкой, что больше ему этого не захочется».

Вообще многие старые профессора были немного с чудинкой, — таков уж был у них обычай. Фамилия одного была не то Ситников, не то Сотников — не помню. Читал он экономическую географию. В аудиторию врывался со звонком, поворачивал стул спинкой к слушателем, садился на него верхом, спиной к доске, и, рассказывая, показывал указкой на карте, — не оборачиваясь, но никогда и не ошибаясь. Заканчивал ровно со звонком, и в следующий раз начинал точно с того места, на котором кончил. Нас это забавляло, так что мы даже записывали, чтобы сверить.

<74> В МИИТе тогда «гостил» ЛИИЖТ.[34] Профессура, вернувшаяся из Новосибирска, жила в 6-м корпусе. Среди профессоров ЛИИЖТа были лекторы, которых мы бегали слушать наряду со своими. Одним из них был Николай Михайлович Егоров. Он читал теорию механизмов и машин, — ТММ — что на студенческом языке называлось «ты моя могила». В конце семестра он делал обзорную лекцию по прочитанному курсу, блестяще все суммировал и сам с добрым юмором говорил: это обзорная лекция. Но мы называли ее «Как сдавать экзамен». Действительно, он перемежал теоретический материал с теми или иными рассказами о приготовлении «наглядных пособий», то есть шпаргалок, и вспоминал эпизод, когда он что-то спросил у одного из студентов по поводу хитро составленной шпаргалки, и тот ему ответил: «Профессор! Ведь вы знаете, в нашем деле без шпаргалки невозможно!» Сам Николай Михайлович говорил, что толковая шпаргалка означает, что человек проработал курс, — если смог вместить его на весьма ограниченной площади.

Он женился на студентке, и мы часто наблюдали, как он гуляет по двору с колясочкой.

 

Мы знали, что актовый зал был некогда домóвым храмом. Конечно, речи о его восстановлении не было. Но как-то негласно признавалось то, что возвышение, расположенное на месте алтаря — священное место, и оно ничем не было занято. Воинствующего атеизма не было. Преобладал общий дружеский тон. Кто-то бывал в церкви. Посещавшие храм не вызывали удивления или критики. Однажды один из студентов рассказал о своей озорной выходке в церкви. Его никто не поддержал и, тем более, никто не одобрил.

Одного из моих друзей вызвали в комитет комсомола. Стали расспрашивать, о том, о сем. Потом секретарь комитета спросил его: «А что-то фамилия у вас подозрительная: Рождественский» — «Конечно, — ответил тот, — как и ваша». Фамилия секретаря была Успенский.

Иногда мы узнавали в храмах наших профессоров, скромно стоящих где-то в уголочке, а нередко и военных, <75> у которых под штатским пальто или плащом отчетливо прорисовывались погоны.[35]

Однажды в Великую Пятницу мы сдавали экзамен. Принимал его, как я помню, доцент Смирнов, и здорово меня мучил. Пока я сидел, готовился, он встал, повернулся ко мне спиной, и я увидел у него на пиджаке подтек воска. «Ах ты, — думаю, — меня терзаешь, а сам-то вчера где был?» Конечно, слушал «Двенадцать Евангелий»!

Естественно, все мы слушали курс исторического материализма, политэкономии, получали соответствующие баллы на зачетах и экзаменах, но среди нас были молодые люди, — особенно из фронтовиков, — глубоко чувствовавшие ту историческую духовную традицию, которая напрямую ассоциировалась с Церковью. Дискуссий, как правило, не вели. Но преобладало, как основное направление, бережное отношение к историческому прошлому Родины, что, кстати, и было общим настроением героизма и патриотизма.

Актовый зал сохранялся в первоначальном цветовом состоянии, но был забелен, закрашен, и никаких признаков храма не было видно. Президиум и, в случае необходимости, кулисы, были с южной стороны, там, где сейчас стоит рояль. Зал был заполнен стульями, но для особо популярного выступления мы приносили на последние ряды длинные черные столы на шесть человек из близлежащих аудиторий и создавали амфитеатр. Первые ряды занимали стулья, затем — стулья на столах, затем стол на стол — уже без стульев. Сооружение было прочным, но спускаться с последнего ряда — под потолком — было нелегко.

 

<76> У нас была постоянная стенгазета, новая, профильного содержания. Наиболее ярко вспоминается репортаж «Новой стройке МИИТ посвящается». Переход в первый корпус с Новосущевской улицы первоначально был открытым. В 1944 г. для наведения порядка вдоль него по линии нынешнего железобетонного забора поставили металлический, высотой два с половиной — три метра, с острыми пиками. Таким образом, оставался только главный вход — с Бахметьевской. Прямо напротив ворот была трамвайная остановка и все — профессора и студенты, — с большими трудностями в часы пик ездили вместе. Студенты уступали место профессору на площадке или на подножке (трамваи были, конечно, старого образца, с неавтоматическими дверями, которые по причине многолюдства не закрывались). Сами же студенты висели снаружи, стоя на одной ноге на какой-нибудь детали и держась за другую, и поэтому профессор химии Петр Петрович Лебедев называл их «висунами». Так вот, те, кто шел с Новослободской от метро, не желая обходить квартал, перелезали через забор. Упомянутый выше репортаж был проиллюстрирован рисунком: забор и на его острых пиках висят студенты в самых акробатических позах. Я тоже через этот забор лазил и однажды даже брюки порвал.

 

Как заповедное место вспоминается библиотека с ее старинным интерьером, очередью за учебниками и выпрашиванием «на денек» серьезных отраслевых изданий.

Аудитории были нетопленые, писать — не на чем. Мы меняли свои продовольственные карточки на бумагу, знали на центральном рынке, у кого можно купить подешевле. Кроме того, нам давали талоны на табак и надо было курить: перекур — вещь обязательная к исполнению. Мы великолепнейшим образом умели закрутить кусок газетки, засыпать туда табак, скрутить, потом вынуть «катюшу» из кармана, высечь необходимую искру и потом обменяться — кто искрой, кто табачком. Это был целый ритуал, — как в армии, так и у нас. Пришлось курить и мне. Своей потребности в этом у меня не было — так что, как только кончилась <77> война, я скрутил свою последнюю сигарету и больше уже к этому не прикасался.[36] Я тогда-то большую часть табачных карточек обменивал на бумагу. Помню, пожаловался старшему брату, Николаю Владимировичу: «Все бы ничего, но бумаги нет, очень трудно, она дорогая». А он рассмеялся и говорит: «Знаешь, когда мы учились, мы ходили по пустым вымершим квартирам, срезали обои и на них писали».

Самым теплым местом в институте были «чертежки» с еще сохранившимися старинными высокими столами-пюпитрами и липовыми досками. Они носили следы чертежных листов, были залиты тушью, исколоты кнопками, — что говорило об их необычайно долгом сроке службы обучению и науке.

В этих чертежках мы делали первые задания как тест для будущего инженера: рисовали поперечный разрез рельса с измерениями толщины головки, шейки и так далее. Чертить нужно было сосредоточенно и точно, но, вместе с тем, в «чертежке» постоянно были слышны разговоры, — стояла атмосфера доброго студенческого юмора.

Курс начертательной геометрии, естественно, для всех был новым открытием, как бы познанием мира, в его октагональных и аксонометрических проекциях, и потому задания, которые мы выполняли на дефицитном, редком материале, «ватмановской» чертежной бумаге, были для нас ответственны вдвойне и втройне. Требовалось быть внимательным и точным в миллиметрах. Несмотря на это развлекались так: брали пустой, уже сухой пузырек из-под чернил; <78> из бумаги, залитой чернилами, вырезали кляксу и клали на чей-нибудь чертеж. Вот однажды так сделали, а тут входит хозяин чертежа, хватает настоящий пузырек с чернилами и кричит: «Я вам сейчас покажу!!!»

Кто-то что-то рассказывал из фронтовых будней или из повседневного быта. Тогда только-только проникал в наш обиход джаз, — с одним из известных фильмов, «Сто мужчин и одна девушка». Джазовые мелодии входили в студенческий быт, и один из однокурсников, Юрочка, в одиночку изображал целый оркестр. Но главным развлечением и удовольствием для нас было говорить. Каждый друг перед другом старался рассказать какую-нибудь забавную историю. И поздно вечером, возвращаясь домой, мы все продолжали говорить, — даже зимой, когда холодно и говорить не хочется. У каждого из нас, юношей, были свои маршруты, по которым мы разводили по домам однокурсниц. У меня было два маршрута: один мимо уголка Дурова и театра Российской Армии, а другой — на Новослободскую. Мы говорили и говорили, оттачивая свой язык — нам был интересен сам процесс, это было творчество. Когда я из МИИТа пришел в семинарию, оказалось, что говорить я умею, может быть, лучше некоторых наших преподавателей.

 Бывало мы «со слезой» распевали доставшуюся нам от предшествующих поколений «Балладу о студенте» по мелодии и содержанию — «Раскинулось море широко…», к которой присоединялись новые импровизированные строфы:

 

Три дня в деканате покойник лежал,

В тужурку студента одетый,

В руках образец безголовый держал,

Продольной нагрузкой нагретый.

 

Раскинулась сессия грозно,

Зачеты бушуют вдали…

 

Где она сейчас, эта милая фольклорная поэзия?

На лекциях мы писали друг другу много записок. Однажды получаю я записку, написанную аккуратным женским <78> почерком: «Разрешите задать Вам щекотливый вопрос?» Я разомлел, пишу ответную записку: «Пожалуйста!». Получаю ответ: «Вы боитесь щекотки?»

 

Нас предупреждали, чтобы мнимая свобода студентов распоряжаться своим временем без ежедневного опроса и получения отметок за успеваемость не послужила бы соблазном к тому, чтобы запустить наши задания. И некоторые, наученные своими старшими, вечером прорабатывали весь лекционный материал, правили наскоро записанные конспекты, потому что тогда была в ходу некая статистика удержания в памяти прослушанного материала: сколько процентов студент запоминает после лекции и забывает к вечеру первого дня, и какой ничтожно малый процент остается у него к концу недели.

Эти и другие правила подготовки, конечно, очень помогли нам, только что вступившим в студенческую среду. Кроме того и курс средней школы отличался от современного. В нем не было тех предметов, которые были введены уже в последние десятилетия: элементов дифференциального, интегрального исчисления.

Когда я, уже на студенческой скамье, впервые познакомился с началами математического анализа, у меня возникло желание вычертить кривую зависимости между техническим прогрессом и духовным состоянием общества. Бумага тогда была в дефиците, тем не менее я исчертил ее немало, прежде чем до меня дошло, что затея бессмысленна. Однако в целом я понял, что, чем выше уровень развития технологии, тем изменчивее внутренний мир человека.

Помнится, отсева не было. Мы очень дорожили нашей учебно-научной нагрузкой, и главное, тем ощущением товарищества, которое скреплялось высоким чувством долга и ответственности. Наряду с учебными занятиями активно действовало НСО — научно-студенческое общество. Входили туда далеко не все, но это была та лаборатория, в которой рождались творческие идеи, из которой выходили изобретатели и будущие ученые.

<80> В МИИТе тогда было всего четыре факультета. Самый элитарный был «Мосты и тоннели», второй — «Строительный», где учился я, а потом шли «Служба движения» и экономический. В годы нашей учебы еще выделили факультет «Локомотивы».Одной из недосягаемых высот учебного Олимпа был для нас так называемый «факультет ПС». Мы все занимались четыре с половиной года, — девять семестров, десятый — диплом, а их курс был рассчитан на семь лет, там готовили референтов специально для руководящих постов Министерства путей сообщения.

При том, что я никогда не вступал ни в пионеры, ни в комсомол, я всю жизнь был на виду в плане общественной работы. В институте в первый же год меня, по непонятным мне причинам, назначили старостой курса — как тогда называли, «старшиной подразделений». На эту должность назначали на два семестра. Потом, на втором курсе, уже сами ребята избрали меня профоргом курса.

Мы рано взрослели.[37] Наша студенческая среда, как и вся страна, жила «всерьез». Сводки с фронта и тыловые будни были реальностью, как бы критерием личной ответственности. Среда наша была полувоенная. Составной частью нашей <81> жизни был транспарант: «Железнодорожный транспорт — родной брат Красной армии» — с характерным росчерком — всем известной фамилией — под текстом. Уже не помню, где он находился, но эти слова мы часто с гордостью повторяли.

Нас регулярно посылали на работы в Колонтарово — там мы пилили огромные деревья. Как надо пилить, никто нам не объяснил, однако пилить было велено до конца. Поэтому мы бегали вокруг каждого дерева и подпиливали его со всех сторон, а потом толкали. Затем девушки уносили ветки, а ребята грузили бревна на платформы. До ближайшей станции было километров двадцать, и это расстояние надо было бежать по шпалам. Рубка леса — дело очень опасное. Бывает, что падающее дерево пронзает человека ветками, а бывает, что отскакивающей при падении дерева частью ствола человеку сносит голову. На соседней с нами делянке работал ИнЯз. Мы их никогда не видели, только знали, что они где-то поблизости. Там вообще были одни девушки. Они и пилили, они и валили, они и таскали. Говорили, что одну девушку у них убило деревом. Там же, где-то рядом, практически в равных с нами условиях, работали и заключенные.

<82> Весной 1944-го года, когда уже миновала угроза воздушных налетов, нас, студентов, командировали разгружать чердак институтского здания, оборудованный под зенитную площадку. Там были ящики с песком и огнетушители. Мы отнесли несколько ящиков на руках — это было тяжело; потом посмотрели: внизу никого нет, — и стали бросать с крыши во внутренний двор. Так было намного легче. Перекидали все ящики, принялись за огнетушители. Бросили один — ничего, все в порядке. За ним другой, третий, — и вдруг снизу раздался страшный вопль. Бросились смотреть, что случилось, а оказалось, один из огнетушителей от удара вдруг сработал — и как раз в тот момент, когда мимо проходил комендант этого здания. Он с ног до головы оказался в густой пене.

 Вспоминаю первую учебную практику на геодезическом полигоне, строительство рельсового пути в Кривандине под Москвой для создания торфовой трассы. Еще мы проходили профессиональную практику на Рижском вокзале. Сейчас все, чем мы занимались, уже безнадежно устарело, а тогда нас учили, к примеру, «принимать жезл». На станциях, на перегонах, стояло колесо с рукояткой, и в нем механизм СЦБ (сигнализация, централизация, блокировка) с извилистой линией. Проходящий поезд на нужном участке чуточку замедлял ход и выходил дежурный, который «принимал жезл». Жезл — это металлическая палочка. Ее можно было принять двояко, были две системы: либо — в воронку, либо — старый, первый способ — на согнутую в локте руку. В считанные секунды надо было от помощника машиниста проходящего поезда принять один и передать ему другой жезл. Потом нужно было быстро опустить его в машину СЦБ, прокрутить вал и тогда трос натягивался, открывал семафор и поезд шел дальше по открытому пути. Там, на Рижском вокзале, был очень хороший музей железнодорожной техники — сейчас вместо него какое-то коммерческое предприятие. За пятьдесят лет многое изменилось. О компьютерах мы представления не имели, все считали на логарифмической линейке — я до сих пор берегу эту линеечку с тремя шкалами и движком посередине. Впрочем это <83> приспособление удобно, я и сейчас, летая на самолетах, замечаю, что штурман, прокладывая путь, что-то вычисляет при помощи логарифмической линейки, хотя у него есть уже и карманный компьютер…

Некоторые виды лабораторных работ проходили в МЭМИИТ[38]. Одна из наших подруг, увидев локомобиль — действующую модель паровой машины, спросила ведущего лаборанта: «А зачем паровоз поставили вверх колесами?» На практические занятия по металлоконструкциям ходили в станкин[39], «рвали» образцы. Этот этап был особо отмечен в «Балладе о студенте».

 

Студенческая столовая работала исправно. У нас был очень скудный, но регулярно готовившийся обед по продовольственной карточке, однако мы предпочитали приносить с собой еще и ломоть черного хлеба, который не очень отягощал карман. Говорили, что, сохраненный до вечера, он «приобретает особо отменные вкусовые качества».

В студенческом общежитии я не помню каких-либо инцидентов. Хотя сам я жил в городе, но, заходя к товарищам, естественно, жил общими с ними интересами. Зимой в общежитии было холодно. Как-то зашел я к друзьям, — а они, несколько человек, сидят перед банкой консервов, и ни ножа у них, ни вилки. «А как же вы так?» — удивился я (я тогда был очень мало приспособлен к жизни). «Очень просто! — ответили мне. — Зубами рвем, ногой придерживаем».

 Время было трудное. Карточки уже отменили, а на деньги почти ничего еще нельзя было купить. Тогда возникла система «лечения» сахаром. На полстакана воды в первый день растворяли один кусок, во второй — два, в третий — три, и так до десяти. А потом то же в обратном порядке. В зимнюю сессию я это попробовал — ничего. А в весеннюю, когда дошел до трех-четырех кусков, вдруг сделалось как будто отравление: жар, озноб, тошнит. Потом выяснилось, что это и есть отравление: сахарная кома.

 

Однажды в доме культуры выступал гипнотизер. Мы были на сеансе, стояли на балконе. В какой-то момент <84> гипнотизер попросил всех желающих сцепить руки за головой. Некоторые из нас так и сделали, и вдруг один мой приятель говорит: «А я не могу их расцепить!» Мы сначала подумали, что он шутит, но оказалось — нет. Тогда мы их ему растащили силой. Между пальцев были белые следы от напряжения. И хорошо, что сделали так, потому что всех, кто не смог расцепить руки, гипнотизер потом вызвал на сцену и проделывал там с ними всякие неприличные вещи: укладывал между стульев, ходил по ним ногами и т. п.[40]

Был у меня в МИИТе друг Ваня. Мы с ним хорошо дружили. Он очень плохо видел, но очки не носил, потому что девчонки говорили, что у него красивые глаза, и что очки его портят. В результате он списывал все у меня, а почерк у меня такой, что я и сам его не всегда понимаю. Поэтому, если я еще как-то мог сдавать, то он — совсем никак. Вскоре его отчислили. Он отслужил в армии, поступил в физтех, кончил с красным дипломом и стал большим специалистом.

 
Занятия музыкой

 

Семья у нас была музыкальная и старшие мои очень хотели, чтобы я тоже владел инструментом, но так получалось, что как только начинались мои уроки музыки, происходил <85> какой-то катаклизм, семейный или даже государственный. Сначала решили учить меня скрипке. Но это был 1935-й год. Мы переехали на Потылиху и скрипка отпала. Потом решили выбрать рояль. Но в 1937 г. умер отец и снова стало не до музыки. Когда стали подниматься, прошло уже довольно много времени. Оставалась разве что виолончель. В 1941 г. я поступил в Гнесинскую музыкальную школу, где моим учителем был Андрей Алексеевич Борисяк, но с началом войны занятия прервались. В эвакуации, в Тамбове, я продолжал заниматься (учился у подгорецкого, старого человека дворянского происхождения), но это был уже не тот уровень. Кстати, в Тамбове в то же время и в той же музыкальной школе учился Ростропович — и, надо сказать, ничем среди прочих учеников не выделялся. Преподавателем его был, правда, каким-то образом оказавшийся в этих краях профессор Козолупов, а это все-таки имя. Ростропович сам впоследствии вспоминал, что сначала ленился и занимался кое-как, но в какой-то момент жизни сумел переломить себя, начал серьезно работать — и только тогда добился успеха. мы жили по соседству. Я приехал в эвакуацию к своей бабушке Анне Ивановне, а он — к своей тетке. Он был долговязый, с длинным тонким носом — его дразнили «Буратино» и «Подсолнухом». Потом уже, несколько лет спустя, я услышал, как он играл «Воспоминания о Флоренции» Чайковского — труднейшее произведение! — и поразился произошедшей с ним перемене.

когда в 1943-м году я вернулся в Москву, мне было не до музыки; к тому же, я чувствовал, что сильно отстал от своих товарищей. Я был уже взрослым, и заниматься вместе со школьниками было неудобно. Однажды, уже будучи студентом, я случайно встретил Борисяка, он спросил, почему я не появляюсь. Я рассказал о своих затруднениях, и он предложил мне заниматься частным образом. Так я стал ходить к нему домой, в Столешников переулок. Борисяк был не только виолончелистом. Петербуржец, сын ученого-геолога, он был астрономом (еще в гимназические годы открыл звезду, которая так и называется его именем: «звезда Борисяка») и поэтом, связанным с кругом футуристов. Меня <86> глубоко огорчало, что он не был религиозным человеком, хотя к религии относился с уважением. Жена же его, Евгения Александровна, и вовсе была ярой атеисткой (вероятно, она тоже принадлежала к среде футуристов — истинных представителей потерянной интеллигенции начала XX века). Их сын впоследствии приходил ко мне, казалось, он был на пути к обращению, но потом неожиданно умер.

Как виолончелист Борисяк был учеником великого Пабло Казальса. Услышав о нем (году в 1910-м), поехал к нему в Италию. Приехал он в Италию, конечно, уже зная итальянский язык, но рассказывал, что, когда сел в омнибус, и вдруг услышал: «Allegro, allegro, signori!» — привычный музыкальный термин в бытовой обстановке прямо-таки поразил его. Наконец он приехал к Казальсу. Тот попросил: «Ну, а теперь покажите что-нибудь!» — (т.е. «сыграйте» — на языке виолончелистов). Борисяк сказал, что может сыграть первый концерт Сен-Санса — а это была очень сложная вещь — и сыграл. Казальс был маленького роста (обычно он фотографировался у себя дома, опершись о низенький столик). И вот, опершись об этот столик, он предложил: «Ну, маэстро, а теперь сыграйте Сен-Санса!». С оценкой все было ясно. Тем не менее Борисяк стал его учеником и воспринял его школу. Казальс держал смычок не прямо, как обычно держат виолончелисты, а наискосок, как скрипачи. Это придает звуку особую глубину и гибкость. Так он поставил руку Борисяку, а тот — мне.

 Борисяк, казалось составлял единое целое с инструментом. Самое трудное в обучении игре было правильно поставить пальцы на гриф. Потом уже не думаешь о руках, только о звуке. Борисяк говорил: «Не давите на смычок, дайте выйти звуку». И еще: «Надо играть так, как будто между смычком и струной перекатывается маленький шарик».

Он постоянно курил и жестикуляция его словно бы повторяла движение клубов сигаретного дыма. В начале наших занятий он спросил меня: «Как вы думаете, чем любитель отличается от профессионала?» Я захлопал глазами: «Ну, наверное, тем, что профессионал играет лучше, а любитель — хуже». — «Нет, — ответил Борисяк, — Любитель тоже может <87> играть хорошо, даже лучше профессионала. Только он играет то, что умеет, а профессионал — то, что надо».

Мои занятия продолжались с 1943-го по 1954-й год — и к этому времени у меня уже был определенный репертуар, состоявший из таких произведений, как, «Лебедь» Сен-санса или «танец маленьких лебедей» Чайковского. То, что я играл, было в основном уныло-меланхолического духа — «lente», «adagio», «moderate». Пометки «allegro» «a poco vivace», «presto», «prestissimo» не вдохновляли меня. Патриарх, зная о моих занятиях, иногда употреблял забавные термины. Так, если надо было быстро уехать с какого-то мероприятия, он говорил: «Ну что, аллегро удирато?»

Потом началась моя практическая церковная работа, которая не оставляла мне ни малейшего времени. Но все-таки я основал в Духовных школах смычковый ансамбль из 22 человек, сам покупал скрипки. У нас были 4 виолончели, 2 великолепных альта. Будущий митрополит Минский Филарет был у нас виолончелистом, как и я, а покойный теперь уже митрополит Тверской Алексий (Коноплев) — первой скрипкой. Это было в начале 50-х. В последующие годы, до моего ухода, ансамбль кое-как держался, а потом распался. Инструменты пропали: что-то продали, что-то разворовали...

И сам я сейчас, к сожалению, самое большее, что могу, — это взять инструмент, протереть мягкой тряпочкой, настроить, чтобы дека была в рабочем положении... Техника, конечно, потеряна...
Начало церковного служения

 

В ночь на 8 сентября 1943 г. в Кремль были вызваны три митрополита — Московский и Коломенский Сергий (Страгородский), вернувшийся из эвакуации; Ленинградский и Новгородский Алексий (Симанский), проведший 900 дней блокады в Ленинграде (с кратким перерывом, когда он вылетал на боевом самолете в тыл, в Ульяновск, для доклада <88> митрополиту Сергию), и Крутицкий и Коломенский — Николай (Ярушевич), который безотлучно находился в Москве. С этого дня, кстати, пошло нерусское произношение имени Алексий: Алéксий. Когда Молотов диктовал корреспонденту ТАСС коммюнике о том, что такие-то три митрополита были приняты председателем Совета министров, и прочитал, как было написано в тексте: «Алексéй», — Сталин повернулся и поправил: «А-лэк-сий» — ничего не понимают!». Произнес он это со своим обычным кавказским акцентом, и у него прозвучало именно ударение на е. Таким образом слово вошло в обиход.

 

В тот день — на память сретения Владимирской иконы Божией Матери и святых мучеников Адриана и Наталии — была возрождена Московская Патриархия, местоблюститель патриаршего престола митрополит Сергий стал Патриархом Московским и всея Руси. Это был мудрый иерарх и глубокий богослов, автор классической работы «Православное учение о спасении». Он знал несколько языков — в том числе древние: еврейский, греческий, латинский, — и, несмотря на свою административную загруженность и преклонный возраст, ежедневно читал Библию на каждом из этих языков. Кроме того, это был подвижник строгой жизни. Его день, по старому монастырскому обычаю, начинался в 4 часа утра, и в его ежедневное правило обязательно входил «Чин двенадцати псалмов», который оказывает необыкновенно умиротворяющее воздействие на душу. Церковный народ очень любил его и за глаза ласково называл «Дедушкой».

Москва была еще на осадном положении. В небольшом особняке на Пречистенке, в одной из комнат был устроен домовый храм, посвященный Владимирской иконе Божией матери и мученикам Адриану и Наталии. Там совершались и архиерейские хиротонии. Святейший Патриарх Алексий впоследствии нередко служил там сам — без дьякона и без пономаря в будние и личные праздничные дни. Там он проводил долгие часы — я тому свидетель — в уединенной молитве.

 

<89> После встречи трех митрополитов со Сталиным все почувствовали, что начался какой-то новый период в отношениях Церкви и государства. Ощущение было небывалое. В моей жизни таких периодов было два: один — тогда, а другой — уже сейчас, после празднования 1000-летия крещения Руси, когда в храмах появились дети. Официально ничего не объявлялось, но все жили в ожидании перемен. Потом патриарх Сергий умер. Помню, я в тот день зашел в институте в учебную часть с какими-то бумагами, а секретарь комитета комсомола вдруг почему-то сказал: «Передали, какой-то патриарх умер». Я тогда чуть не выронил все, что у меня было в руках. А потом, выйдя из учебной части, сразу поехал в собор. Отслужили панихиду. После службы Колчицкий попросил всех мужчин, — а их было немного — остаться. Речь шла о том, чтобы помочь следить за порядком во время похорон. Помню, меня тогда поставили у левой двери, выходящей во двор. Тогда я впервые понял, как тяжело справиться с толпой. Это и был мой «дебют». После этого меня заметили, и я иногда приходил помогать.

 

События невиданные, небывалые следовали одно за другим. Собор 1945 г., избрание Патриарха, в Москву впервые прибывают восточные Патриархи, — все это казалось таким необычным и значительным.[41]

 

<90> В 1945 г. состоялась патриаршая интронизация. В Богоявленском соборе мне тогда дали билет — в Сокольники. Потом была служба и в самом соборе. И тогда патриарший иподьякон Михаил Чарей[42] отыскал меня на нашем любимом семейном месте — у иконы Ильи Пророка, откуда службу не столько было видно, сколько слышно, — и предложил участвовать в богослужении. Вечером 3-го февраля наш Патриарх всенощную не служил — служили восточные патриархи. Я прислуживал патриарху иерусалимскому Афинагору[43] и нашему Астраханскому архиепископу Филиппу. А утром 4-го числа служил наш Патриарх, и тогда он заметил меня, сказал мне очень хорошие слова, — хотя едва ли вспомнил, что уже беседовал со мной в приемной комиссии Богословского института. Мне предложили приходить еще. Кстати, дату начала моего иподьяконства у нас в семье воспринимали с некоторой «паузой»: в ночь с 3-го на 4-е февраля в 1930 г. арестовали моего отца.

Потом, 27-го февраля, — на память Марона пустынника — была патриаршая служба у Иоанна Воина. Помню, что Патриарх заметил меня и бросил очень выразительный взгляд. <91> На следующий день настоятелю полагалось идти с конвертиком «благодарить» за службу. Потом о. Александр сказал мне: «Патриарх о тебе очень долго расспрашивал». Вскоре он вызвал меня и предложил быть старшим иподьяконом и хранителем ризницы — с тем, чтобы я являлся на работу каждый день, но не в ущерб занятиям. Я сначала никак не хотел: «Не пойду. Не нужен мне никакой патриарх — у меня есть храм Иоанна Воина, у меня есть батюшка!» Но о. Александр настоял. Так я стал старшим иподьяконом. До меня в этой должности был Сергей Громов — он потом служил в храме Пимена Великого. Тогда его уже рукоположили в дьякона. Помню, он все уговаривал меня жениться: «Да что ты не женишься? Смотри, как я! Женись, будем с тобой дьяконами!» Ему назначили в патриархии жалование пять тысяч рублей, а мне две. Потом патриарх посмотрел эти бумаги и сказал: «Нечего баловать молодых людей». Тогда ему назначили две тысячи, а мне тысячу. Так с тысячей я и оставался до инспекторской должности.   Иподьяконы поначалу встретили меня в штыки. Они все были одна компания, друзья, а я явился со стороны, да еще был поставлен над ними, хотя и службы «изнутри» не знал: это просто был нонсенс в их глазах. А дело в том, что, отец нас детьми в алтарь не благословлял, да и потом никто никогда меня не допускал. Помню, как-то спрашивают меня, чтó я не складываю облачение, а я отвечаю: «Мне неудобно стоять к Патриарху спиной». Мне говорят: «У тебя для того и есть крест на спине, чтобы не было неудобно!» потом постепенно все уладилось — меня признали и мы подружились.

Я был старшим, так сказать, по штату, а Сергей Колчицкий, сын протопресвитера — «почетным старшим иподьяконом», он приходил на службу не всегда, а когда мог, но когда бывал, ходил с трикирием. Тогда говорили, что среди патриарших иподьяконов Сергей самый «красивый», Толя Мельников самый «добрый», а Костя — то есть я, — самый «злой». Дело в том, что я к церковным дамам всегда относился настороженно, а Толя — хитрющий! — им покровительствовал и сам нередко пользовался их расположением. Помню, как-то зашел разговор — кто куда на лето. Толя <92> пожимает плечами: нет проблем! Сделал умильное выражение лица, подошел к одной из дам поговорить. Возвращается: «Все в порядке! На лето есть, куда поехать».

От прежней команды оставался один Славка, и у него были свои претензии на главенство. Как-то раз он перед службой командирским тоном велел одному из ребят, Жене Архангельскому, сходить к старосте за кагором. Женя был сын дьякона, очень интеллигентный мальчик. «Не пойду!» — ответил он. — «Пойдешь!» — «Нет, не пойду!» — «А я говорю — пойдешь!» — «А у холуев холуев не бывает!»

Саша Циммерман был почти глухой. Он воевал, был ранен, потом болел воспалением легких, получил какое-то осложнение, ему делали трепанацию черепа, и слух пропал, так что из армии его списали. Однажды он сдавал экзамен и приехал на службу впритык. Был какой-то престольный праздник, и вокруг храма сбилась плотная толпа. А ему надо было уже в начале выходить с рипидой. Недолго думая, он возгласил мощным голосом: «А ну, расступись! Дорогу патриаршему аколуфу!»[44] И толпа в страхе раздвинулась.

 «Старейший» из наших иподьяконов, Жора (он был иподьяконом еще у Патриарха Сергия), был тяжело болен. Как-то он поехал в Можайский Лужецкий монастырь и после этого ему стало лучше. Он говорил, что его исцелил Преподобный Ферапонт.

В иподьяконской среде были свои «профессиональные» шутки: говорили, например, что для архиереев в машине надо делать специальный стеклянный колпак, чтобы можно было ездить в митре или клобуке, особенно если архиерей высокого роста как, например, епископ Иероним. Предлагали ввести знаки отличия для иподьякона — «право ношения митры в ночное время» и «свечи на клобуке».[45]

<93> Стихари на службе мы всегда надевали поверх костюма — даже в жару. Бывало, что не только костюмы, но и стихари были мокрые от пота. Но снять пиджак считалось неприличным. Обязательно сорочка, галстук и пиджак, и только тогда — стихарь. В значительной мере причиной этому было то, что не у каждого под пиджаком тогда была надета сорочка, бывали одни манишки, да накрахмаленный воротничок и манжеты, доставшиеся от НЭПа. пиджак снимал только Сережа Колчицкий. Ему, как сыну протопресвитера, было можно. А все остальные держали стиль. Кстати, орари иподьяконам тогда не одобрялись. Резонов было несколько. Первое: это одежда священнослужителя. Второе: не профанировать священные обряды переодевания. Хотя иподьяконов все — от протопресвитера до нижних чинов — звали «отцы иподиаконы» и персонально по имени, а старшим даже благословлялось ставить трикирии на престол.

Трикирии у Патриарха были с сомкнутыми концами. Это была старомосковская традиция. То, как делают сейчас, когда трикирии представляют собой связанные пучки свечей — традиция, пришедшая от греков. У них это техническая необходимость: свечи делаются из парафина и плохо гнутся. Когда у нас были парафиновые свечи, мы очень мучились, но все-таки делали, как всегда. Патриарх говорил, что так яснее подчеркивается догматический смысл.[46]

 

<94>
3. Святейший Патриарх Алексий и его окружение

 

О своем общении с Патриархом Алексием (Симанским) Владыка говорил как об особой эпохе жизни...
Патриарх

 

С того момента, как я стал иподьяконом, до кончины святейшего Патриарха Алексия прошло 25 лет моего почти неотлучного пребывания около него. Я его и облачал, и в гроб клал, и слово надгробное говорить поручено было мне.

Патриарх был удивительным человеком. До последних дней он сохранял ясный блеск глаз и твердость почерка. В богослужении — да и в жизни, — он был неподражаем; повторять его было невозможно. Интересная деталь: на службе его сразу было видно, оптически взгляд фокусировался на нем, хотя он был, я бы сказал, неполного среднего роста. С началом контактов с зарубежными Церквами к нам стали приезжать Патриархи с Востока, величественные, не знавшие, что такое репрессии, — но когда они стояли в одном ряду, наш Патриарх выделялся среди них своим духовным величием. Это внутреннее содержание выделяло его из ряда всех иерархов. А ведь это тоже были люди с богатым внутренним миром, прошли суровую школу самооценки, для них мишурность нашего повседневного бытия была странной. Я прекрасно помню архиепископа Луку (Войно-Ясенецкого), который был более, чем на голову выше Патриарха, архиепископа Филиппа Астраханского, величественного, высокого, красивого старца — но и среди них он сразу притягивал взгляд.

Однажды, еще в войну, в первую зиму, как мы вернулись из эвакуации, сестра Мария Владимировна встретила будущего Патриарха, тогда еще местоблюстителя, на Тверской улице около телеграфа. На нем было теплое пальто и пыжиковая шапка, и он шел стремительной и решительной походкой. Марию Владимировну тогда поразило, что на него все оглядывались.

 

<95> Патриарх происходил из дворянского рода Симанских, потомков псковских воевод, свято хранивших традиции древнего благочестия. Жили они в Москве и отношения их с петербургской аристократией были непростыми. Дореволюционное высшее сословие было, конечно, малорелигиозным. Патриарх рассказывал как анекдот, но весьма характерный. Одна барыня говорила (видимо, по-французски): «Службы такие долгие, утомительные! Я всегда приезжаю к «состракóм». Это значит, к возгласу: «Со страхом Божиим и верою приступите...» Еще один из его любимых рассказов: отпевают одного высокого чиновника. Диакон молится: «... об упокоении раба Божия...» — а кто-то в толпе говорит: «Какой же он “раб Божий”, если он — действительный статский советник?»[47]

 

Над семьей Симанских почивало благословение святителя Филарета (Дроздова), полученное некогда матерью будущего Патриарха, Ольгой Александровной. Когда она была ребенком, ее подвели к митрополиту Филарету под благословение, и он подарил ей маленькую иконочку. Эта иконочка хранилась в их семье как святыня, и Патриарх впоследствии вставил ее в панагию. Его академическое дипломное сочинение, так и не опубликованное, называлось «Нравственно-правовые понятия в учении митрополита Филарета». Он часто говорил, что два гения формировали нашу литературную и богословскую, церковную и светскую элиту: Пушкин в поэзии, в светском языке, и Филарет Московский в богословии. Кто-то, — кажется, Аксаков, — в надгробном слове святителю Филарету сказал: «Смолкло важное слово». <96> Действительно, стиль Филарета — особая эпоха богословского жанра. И собственный письменный стиль Патриарха был филаретовским — это чувствуется даже в частных письмах.

ежегодно он отмечал дни памяти митрополита Филарета в Лавре, а вечером 14 декабря проводил филаретовские чтения в общем собрании профессоров и студентов Академии и семинарии. Он вспоминал рассказы современников, лично знавших Святителя, и его собственные мудрые поучения. Вообще Патриарх очень любил Лавру и обычно очень скромно, по-монашески, отмечал там свои дни рождения, скрываясь от торжественных официальных поздравлений.

В день кончины матери он поминал только ее, в день памяти отца — только его. Помню, как, оказавшись на могиле своего отца, он поцеловал подножие креста.

 

Образование он получил блестящее. По-французски говорил совершенно без акцента — так, что его можно было принять за француза, английским владел также вполне свободно, но все же избегал говорить на нем. По-русски он говорил с тем своеобразным выговором, который бывает у людей, с детства много занимавшихся иностранными языками. Возможно, сказывалось и старомосковское произношение. Слово «жара», к примеру, у него звучало как «жиры».

Учился он в лицее цесаревича Николая, располагавшемся в здании у Крымского моста, где сейчас находится Дипломатическая Академия. Там же обучались и дети Льва Толстого, один из сыновей — в том же классе, что Сережа Симанский. Патриарх рассказывал, что кабинет директора лицея помещался на первом этаже — как раз напротив входа. И вот однажды он увидел, как в вестибюль вошел человек мужицкого вида, в тулупе, в шапке — весь как большая снежная глыба. Швейцар замахал на него руками: «Ты куда через парадный вход! А ну иди в швейцарскую!» Тот смиренно снял шапку: «Да я, вот, к начальнику. Дети у меня здесь учатся». Тут только швейцар <97> понял свою оплошность: «Ах, ваше сиятельство, граф, простите…»[48]

Дочь директора Лицея, Екатерина Петровна Матасова, рассказывала, что на балах, которые время от времени устраивались в Лицее, Сережа Симанский обычно подпирал стенку и отпускал едкие замечания в адрес танцующих. Тем не менее о нем существует романтическая легенда: что якобы у него была первая и единственная любовь, которой он всю жизнь в день ангела посылал фиалки — ее любимые цветы. Я тоже это историю слышал, но насколько она достоверна, судить не могу. Я спрашивал и у Лидии Константиновны Колчицкой, но она тоже ничего сказать не могла кроме того, что лично она цветов не возила.

 

После окончания лицея он учился на юридическом факультете, писал диплом у Сергея Николаевича Трубецкого на тему «Комбатанты и некомбатанты во время военных действий». Кто бы мог тогда подумать, что эта тема будет для него актуальной: в Первую мировую войну он был архиепископом Новгородским, а во Вторую — провел в Ленинграде все 900 дней блокады. Он тогда жил в помещении под <98> куполом Никольского собора — прямо над храмом. Храм пятикупольный и в нем наверху было довольно просторное помещение со сводчатым потолком. Однажды во время обстрела была пробита висевшая одежда, один осколок снаряда упал на стол прямо перед Патриархом. Он потом хранил этот осколок всю жизнь...

 

Когда он принимал постриг в Троице-Сергиевой Лавре, один мудрый старец сказал ему: «Тебе сейчас вручается хрустальный сосуд, полный до краев. Пронеси его через всю жизнь, не расплескав!»

Его учителем — не духовником, а духовным наставником — был митрополит Арсений (Стадницкий), личность чрезвычайно интересная, настоящий самородок. Он был из молдаван и без всякого родства, без всяких связей стал тем, кем стал.

 

Время от времени к Патриарху приходили его старые знакомые, с которыми у него были давние, теплые отношения.

В послевоенные годы вернулся в Россию из эмиграции, из Вены, архиепископ Стефан. Бывая у Патриарха, он много и интересно рассказывал о странах, где побывал. Если чувствовал, что рассказ затянулся, в том же повествовательном тоне произносил: «А вот у финнов, например, есть такой обычай. Люди собираются в гости, сидят, сидят, — а потом расходятся».

Помню, частым гостем был старый генерал Алексей Алексеевич Игнатьев. Кстати, именно благодаря Игнатьеву, Сталин подарил патриархии Переделкино. Игнатьев рассказывал, что Сталин однажды обратился к нему с вопросом: «У Патриарха скоро юбилей. Что бы подарить ему?» Игнатьев посоветовал: «Подарите Переделкино».[49]

 

<99> После службы Патриарх и Игнатьев обычно пили чай и много вспоминали — друг для друга, — а мы благоговейно слушали. Бывало, Игнатьев, войдя в раж, восклицал: «Ну, помните, Ваше Святейшество, это было еще тогда... — ну, когда мы с вами живы были!» А сам Патриарх иногда о себе говорил: «Так долго жить просто неприлично». Конечно, эти люди сформировались еще до революции...

 

Говорят, что аристократизм — от воздержанности. Патриарх был аристократом в лучшем смысле этого слова. Режим его жизни, его распорядок дня всегда был для меня образцом. Он был очень воздержан в своем быту, питался по уставу, строго соблюдая все посты и постные дни. Вообще трапеза полагается дневная и вечерняя, а до 12 часов дня считается неуставной, и специальных молитв к ней нет. Когда она случалась, Патриарх, читал до начала «Пресвятая Троице», а по окончании — «Достойно есть».

Его день начинался с утренних процедур, в число которых входила даже небольшая гимнастика (не на стенке, не на кольцах, конечно, не с гантелями — просто несколько упражнений, чтобы размять свои старые мышцы и кости). Затем он молился — у него были и общие, и свои собственные молитвы, — а потом шел к своему рабочему столу. На пути стоял другой, круглый стол, на котором лежало Евангелие. Каждый раз, проходя, он прочитывал страницу или две, открывал страницу на завтра и на следующий день читал, начиная с того места, на котором кончил в прошлый раз.

<100> Научиться у него можно было многому. У него был образцовый порядок в бумагах и на столе. Монахиня мать Анна этот стол каждый день тщательно протирала, тем не менее Патриарх всегда смотрел, не забилась ли пыль в щели резьбы. Как-то я подарил ему маленькую дорожную щетку. Он, разглядев ее, страшно обрадовался: «Так ею же можно пыль из щелей вычищать!» Непременным атрибутом его стола была вазочка с конфетами. Сам он ел конфеты редко — разве что в конце напряженного рабочего дня возьмет себе одну; в основном они предназначались для посетителей. Конфеты ему дарили часто, он откладывал несколько штук в вазочку, остальные обычно кому-то отдавал, но ленточки[50] всегда оставлял себе и ими перевязывал аккуратные систематизированные стопки бумаг. Про Колчицкого говорил: «ну вот, был у меня отец протопресвитер, вывалил на стол ворох бумаг, и все говорил, говорил... И что это? Принес! Ничего не систематизировано, ничего не понятно!» И начинал раскладывать их по кучкам...

 

Ему всегда на все хватало времени (а я, напротив, никак не могу овладеть этим искусством — мне времени вечно не хватает!), во всем ему были свойственны предельная аккуратность и точность. Помню, как однажды, приехав на две минуты раньше куда-то, где его ждали, он страшно извинялся. Одним из небольших «искушений» были церковные часы, которые в разных храмах, где ему приходилось служить, шли по-разному, неточно, и если мы, иподьяконы, выезжали, чтобы подготовить все к службе, то нам нужно было еще проверить, правильно ли идут часы. У самого Патриарха они были исключительно точные. Носил он их на цепочке — считал, что архиерею носить часы на руке неприлично.[51] Если он видел такое у епископа, говорил: <101> «Преосвященнейший, вы что, носите часы на руке?» И в знак особого расположения мог достать из ящика часы на цепочке и подарить: «Вот вам, пожалуйста. Чтобы этого больше у вас на руке не было!» Когда меня рукоположили в епископы, он подарил такие часы и мне.[52]

Во время службы бывало, что он хотел узнать время, но это было трудно: вынимать часы он позволял себе, только если сидел в алтаре и мог это сделать, не привлекая внимания. Достать часы на людях он не мог. Я однажды подарил ему посох, в верхушке которого было сделано углубление с крышкой, куда можно было спрятать часы. Крышка набалдашника открывалась от нажатия кнопки. Патриарх действительно некоторое время пользовался этим приспособлением, потом оно, возможно, попало в ЦАК.[53]

Помню его благоговейное отношение к святыне, которое проявлялось даже в мелочах. Однажды я подал ему на подносе антидор и теплоту. Когда он взял антидор, у него упала маленькая крошка. Он с трудом, кряхтя, наклонился за ней, но достать не мог. Я, поскольку держал в руках поднос с ковшом, сначала боялся наклониться: вдруг пролью ему на рясу — но потом все же изловчился, поднял эту крошку и сунул себе в рот. Он посмотрел на меня с некоторым удивлением.

Про богослужение Патриарх говорил, что оно как драгоценная вышитая ткань, и что его надо «творить», как вышивку, а любая пауза или заминка — это как разрыв на ткани. Сам он совершал богослужение вплоть до последних дней своей жизни регулярно — во всяком случае, по всем праздникам. Он очень ценил стихиру Великой среды «Яже во многи грехи впадшая жена…», автором которой была женщина — монахиня Кассия. Когда однажды ее не спели, <102> он страшно расстроился: «Ну, как же можно было не спеть такую стихиру!»

 

Характер у Патриарха был очень контрастный — я бы сказал, огненный. Когда он сердился, весь вспыхивал, приходил в страшный гнев, но потом всегда сам очень от этого расстраивался и жалел о случившемся. Кроме того, он обладал большим чувством юмора. надо сказать, что настоящий русский юмор тонок, мягок и весьма саркастичен. Еще Гоголь сказал: «Горьким смехом моим посмеюся». Со свойственным ему тонким юмором Патриарх подчас выказывал и свое недовольство.

Однажды показывает он мне телеграмму от одного архиерея: «Поздравляю Ваше Святейшество Первым мая». Когда я прочитал текст телеграммы, он прокомментировал: «Какая сволочь!» Действительно, репутация у этого архиерея была весьма дурная. Он считался предателем Церкви, идущим на поводу у властей. Зачем он мог послать такую телеграмму? То ли переусердствовал, рассылая необходимые по протоколу поздравления, то ли хотел продемонстрировать свою лояльность по отношению к тем, кто держал под контролем переписку архиереев. Я тогда разделял общую точку зрения, однако потом, познакомившись с этим владыкой ближе, раскаялся в ней. Это был человек, окончательно запутавшийся, запуганный и потерянный. Однажды под давлением обстоятельств пойдя на недопустимый компромисс, он уже не мог выйти из порочного круга, и делал одну ошибку за другой. Скорее, он вызывал жалость, чем презрение.

Казалось бы, инцидент с телеграммой был исчерпан. Но через месяц подзывает меня Патриарх и говорит: «Костя, отправьте телеграмму». Подает деньги и текст. Телеграмма адресована тому самому архиерею: «Поздравляю Ваше Высокопреосвященство первым июня». Вообще он обычно отдавал мне свою корреспонденцию со словами: «Костя, пожалуйста, прочтите и отнесите на почту». — «Ваше Святейшество, мне ли Вас…» — «Нет-нет, второй глаз всегда нужен».

<103> Иногда он давал мне тексты, которые надо было передать для печати машинистке. Это каждый раз давало ему повод испытать удовольствие, которое никогда не теряло своей новизны, тем более, что повторялось довольно редко, а состояло в том, что он всегда сопровождал текст запиской, адресованной одинаково: «Милостивой государыне Александре Федоровне».

Иногда он допускал парадоксальный образ мышления. Порой любил ставить в тупик впервые пришедшего к нему посетителя. Посмотрит на него и спросит: «Ну и как? Ничего?» Тот теряется, начинает улыбаться: «Да, ничего, ничего, Ваше Святейшество...». Как-то за столом речь зашла о евреях. «Да, — сказал Патриарх, — евреи — это, конечно, ужас! Сложная, тяжелая психологическая формация. Столько с ними проблем! Но подумайте: ведь это притом, что они — богоизбранные, — и до чего дошли! А если бы Бог их не избрал, да не смирял, — то что бы тогда было? Еще хуже!»

Митрополит Макарий (Оксиюк) был ученейший человек. Помню его уже в старости, серьезным, согбенным. О. Николай Колчицкий как-то сказал о нем Патриарху: «Ваше Святейшество! Митрополит Макарий — такой смиренный старец!». Патриарх медленно, задумчиво произнес: «Да... Смиренный... Согбенный... Лукавенный...»

Как-то, увидев в храме маленького сына преподавателя Академии Скурата, он спросил: «Это кто же? Малютка Скуратов?»

Очень не любил он нарочитого проявления внешнего благочестия. Когда мирские подходили к нему за благословением со слишком низким поклоном, он говорил: «Ну, ладно, монашествующие, у них хоть одежды длинные, но ты-то со стороны как выглядишь?» Когда одна сотрудница Патриархии стала ходить на работу, как на богослужение, в платке, он, увидев ее в очередной раз, показал на платок и с любопытством спросил: «Что это за гадость такая у тебя на голове?»[54]

не любил он, и когда мирские по духу люди искали пострига. По этому поводу у него был один любимый анекдот, который он удивительно изящно и смешно представлял в <104> лицах (он обладал необыкновенным актерским даром, даже сам о себе говорил, что в студенческие годы собирался в артисты): Приходит одна дама к другой. Гостья взволнована, а хозяйка спокойно раскладывает пасьянс. Гостья говорит: «Ах, моя дорогая, у меня такая тайна, такая тайна, что я даже вам ее открыть не могу!» «Ну, полно, — отвечает хозяйка, не отрываясь от пасьянса, — Какая же такая тайна, чтобы даже и от меня?» Еще поупиравшись, гостья признается: «Я вчера приняла тайный постриг!!!» Хозяйка пренебрежительно пожимает плечами: «Нашли, чем удивить! Я уже десять лет в схиме!»

Когда дочь митрополита Серафима (Чичагова), леонида Леонидовна (по мужу Резон) ушла в Пюхтицкий монастырь, на одном из ее прошений Патриарх написал: «Постригать Л.Л. Резон — не резон». До этого она работала фельдшерицей в Патриархии. Была она очень бойкой и активной, любила, чтобы на службе все было по уставу. Когда она однажды возмущалась, что пропели не тот светилен, Патриарх сказал ей: «Леонида Леонидовна, это к медицине не относится!» В конце концов, ее все-таки постригли с именем Серафима.

Из своей жизни Патриарх рассказывал и следующий эпизод, имевший место в бытность его епископом. вернувшись после ссылки в Ленинград, он спросил у одного священника: «Отец протоиерей! Простите, а кто вам дал право носить палицу?» — «Вы, ваше Высокопреосвященство!». — «Когда?» — «А помните, когда вас увозили, вы повернулись на ступеньке вагона, и благословили нас всех, а я вам показал вот так» (Священник показал руками фигуру ромба). Патриарх не переносил, когда кто-то искал способа прикрыть свою волю священническим благословением: «Батюшка, благословите, я уже сделала!», — и называл таких «иноками Шаталовой пустыни».

Мне тоже однажды случилось пожать плоды этого «вынужденного благословения». Патриарх очень не любил, когда я уезжал и на поездки благословлял нехотя. Как-то собрался я поехать в Караганду на Рождество, отпросился, пообещав, что вернусь к Крещению. А когда <105> приехал, было холодно, я весь промерз и заболел. На Крещение меня не было. Потом выздоровел, прихожу, Патриарх говорит «Ну вот, не надо было ездить!» «Как же, ваше Святейшество, вы же сами разрешили!» — «Ну, как разрешил?…»

 

После войны он долго ездил на «Победе». Когда уже появилась «Волга», все равно предпочитал «Победу»: в нее можно было войти и только после этого сесть, а в «Волгу» надо было садиться и потом втаскивать ноги, а ему это было тяжело. Еще у него был ЗИС-110, который шел как корабль — плавно, мягко. Ездить на высокой скорости он не любил. Обычно ездили со скоростью 85–95 километров. Бывало, чуть шофер прибавит газ, так что зашкалит за сто, он стучит ему в стекло: «Георгий Харитонович, вам что, так велели?». Шофер извинялся, а Патриарх прибавлял: «Ну, а если бы мы, как до революции архиерею полагалось, ездили на шестерке лошадей, то неужели гоняли бы во весь опор как пожарные?»

Зимой, когда надо было идти на улицу, он всегда одевался заранее и, пока все собирались, сидел одетый, говоря, что надо аккумулировать тепло.

Однажды, еще в период местоблюстительства он служил на пригородном приходе и ночевать ездил на поезде в Лосинки. Служил же он с одним архимандритом. Уже собирались и Патриарх, подбирая под пальто полы рясы, обратился к нему: «Отец архимандрит, вы меня проводите? Мне надо помочь нести чемодан». Тот, конечно, согласился и Патриарх вынес ему дореволюционный маленький саквояж типа тех, какие назывались «акушерскими»: небольшой и пузатенький. Архимандрит, увидев его удивился, а взяв в руки, удивился еще сильнее: он-то думал, что это действительно чемодан — тяжелый, громоздкий, а оказалось — совсем легкий.

Этот саквояж был у нас притчей во языцех. Когда куда-то ехали или собирались со службы, Патриарх всегда говорил: «Ленечка, где мой чемодан?» Носил же он в нем едва ли не один только Чиновник.

 

<106>
Леня Остапов и его отец

 

С Леней Остаповым, будущим отцом Алексием, у нас была хорошая юношеская, а потом и взрослая дружба. Он был моложе меня на четыре года. В семинарии его однокурсниками были о. Матфей Стаднюк, Скурат, о. Василий из церкви Ризположения на Донской.

Леня вместе с родителями и сестрой — приемной дочерью родителей, еще младенцем, Натальей, — появился в Москве в 1946 г. Ему было 16 лет. Это был очень молчаливый, застенчивый мальчик, переживший нацистскую оккупацию. Я к тому времени был уже старшим иподьяконом, и Патриарх поручил мне опекать его. Чем я мог ему помочь? Учить его Евангелию не было смысла, — его крестным отцом был сам Патриарх. Я взял на себя труд приобщить его к нашей советской действительности, и для начала дал ему прочитать «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка». Эффект был сногсшибательный. Мы подружились, а с увлекшей нас идеи «поиска стульев» начался наш Церковно-Археологический кабинет. Была у нас тетрадь, в которой мы оставляли друг другу послания, поскольку времени для личного общения днем нам обычно не хватало. Так вот, если в этой тетради появлялась запись: «А я нашел еще один стул!» — это означало какую-то новую выдумку.

У Лени было необыкновенно развито чувство юмора, а также — способность к звукоподражанию (он мог петь оперные арии за всех — от Ленского до Гремина). За столом он часто смешил патриарха своими рассказами. Патриарх смеялся до слез, приговаривая: «Ой, не могу! Как ты сказал? повтори!» Потом, бывало, успокоится, но через некоторое время вспоминает опять и переспрашивает, смеясь: «Так как ты сказал?»

Вот, к примеру, один из его анекдотов. Некий епископ на Святках объезжал епархию и приехал в один женский монастырь. у матушки-игумении был говорящий попугай, который знал молитвы, псалмы, нараспев читал «Блажен муж...», а «Господи, воззвах...» пел на все восемь гласов. Епископу попугай страшно понравился, и он стал просить: <107> «Матушка, благословите на Пасху прислать эту птичку ко мне! У меня будут гости — то-то они порадуются!» Игумения пообещала. «Ну, так я пришлю за ним людей, — сказал епископ, — Мы его укутаем, ничего с ним не случится». На Пасху епископ послал за попугаем. Собрались у него гости — ждут диковинку, — все нет и нет. Да и не удивительно: снег растаял, дороги развезло. Наконец, явились посыльные. Спрашивают их, что так долго. «На переправе, — говорят, — долго ждали». Поставили на стол укутанную клетку с попугаем, развернули. Попугай сидел замерзший, нахохленный, сердито посмотрел на присутствующих одним глазом, и вдруг — как заорет: «Эй вы, там на переправе! Да чтоб вам ...» И разразился потоком брани.

 Или другая история. Один барин очень любил свою собаку. И нашелся мошенник, который решил на этом нажиться. Он сказал барину, что у него есть один знакомый, который собак учит говорить. Барин заинтересовался: «Что же для этого нужно?» «А ничего, — ответил мошенник — только собака и деньги». Барину очень захотелось говорящую собаку, он дал ему денег, и собака была отправлена на обучение. Прошло какое-то время — барин поинтересовался, как успехи. «Хорошо — говорит мошенник, — уже отдельные слоги произносит, но деньги кончились». Барин дал еще денег. Наконец, нужно было ехать за собакой. поехал мошенник, но вернулся один, без собаки, и сильно расстроенный. «Где же собака?» — спросил барин. «Ах, барин, — вздохнул тот, — и не спрашивайте! Научилась собака говорить, взял я ее, повез, разговорились мы с ней в дороге. Она и спрашивает: «А что мой хозяин? Все ли еще через забор прыгает?» Я говорю: «Как это “через забор”? С чего ты взяла?» А собака и отвечает: «А когда я у него жила, он все время к соседке через забор скакал». Я рассердился, схватил пистолет и пристрелил собаку. «Ну и правильно сделал!» — воскликнул барин.

Своим добродушным юмором Леня легко мог разрядить напряженную атмосферу. Как-то раз выходили все из Крестовой церкви Патриарха и среди прочих был, разумеется, ее настоятель, о. Иеремия. Не помню, уже, что он стал говорить, <108> но Парийский, главный бухгалтер Патриархии, грубо перебил его словами: «Да хватит валять дурака!»[55] Всем стало неловко и неприятно — так сказать старому человеку! А Леня, — ему было лет 16–17 — один нашелся и перевел все в шутку: «Как это вы говорите, “хватит дурака валять”? Дурака никто и не валял — видите, я же стою!»

Я всегда носил портфель — большой, вместительный, потому что, можно сказать, вся жизнь была в нем. Леня называл этот портфель моей «второй ипостасью»: «Если видишь портфель, значит и Константин где-то близко».

В семинарии не без Лениной помощи я заслужил прозвище «рыболова». Ловить рыбу, правда, мне особенно не доводилось, но однажды мы с братом поехали на дачу в Юхнов на реке Угре и там отвели душу. В первый раз пошли ночью, но ничего не поймали. Зато днем рыбалка была очень удачная: в старице, в бочажке, рыба осталась после весеннего разлива и ее там было множество. Очень было интересно смотреть сквозь прозрачную воду, как она хватает наживу. Потом я как-то вспомнил об этом — с этого времени и пошло. <109> А Леня подарил мне книгу «Простейший способ ужения рыбы», на которой надписал: «Ловцу рыб и человеков».

Однажды, когда Леня был в поездке с Патриархом — где-то на юге, выходит Патриарх, видит: сидит он и что-то сосредоточенно читает. «Что читаешь?» — «Да вот, Костя письмо прислал». — «Ну, и что пишет?» — «Не знаю!» — Патриарх подошел, заглянул через плечо: «Прекрасный почерк! Ну-ка дай!» — Взял, посмотрел: «До-ро-гой Ле-ня… Гм… Ну-ну, читай!»

Когда Остаповы купили дом в Загорске, Леня сказал, что повесит на нем табличку: «В этом доме никогда не был Адам Мицкевич». — По Москве тогда шла кампания по развешиванию разнообразных вывесок.

 

Отец Лени, Даниил Андреевич Остапов находился при Патриархе с мальчишек. В 1914 г. умер его брат — келейник, а он тогда был «самоварным мальчиком» лет четырнадцати, — т.е. ему доверяли ставить самовар. В конце 20-х годов он, по благословению Патриарха, женился, а потом на некоторое время оказался разлучен с ним. В годы войны он был с семьей в Новгородской области и попал под оккупацию. В конце сороковых его неожиданно арестовали, и куда Патриарх ни обращался, не освобождали. И вот ночью Леня ясно услышал голос: «А молитесь ли вы мученику Трифону?» После этого Патриарх спросил у меня, нет ли у нас акафиста мученику Трифону. Я сказал, что, конечно, есть, и принес наш старый, «намоленный» и потрепанный. Потом, разбирая библиотеку в Патриархии, я нашел совсем новый, принес его Патриарху. Он посмотрел и сказал: «Нет, этот вы возьмите, а к тому я уже привык».

Обращение к мученику Трифону, действительно, помогло: Данилу выпустили. Помню, как потом Патриарх говорил слово в день памяти мученика: «Случилась беда в одном благочестивом семействе. Испробовали все средства — не помогало. И вот, чистый отрок ночью слышит голос…» Мученика Трифона почитала вся церковная Москва, все знали, что он никогда не откажет…

Данила Остапов был человек, несомненно, церковный, верующий и по-своему очень преданный патриарху, но <110> очень жадный и исключительно ревнивый. Из ревности он никого к нему близко не подпускал. Помню, как-то мы откровенничали с митрополитом Никодимом, и он сказал: «Меня Данила ненавидит, но как же он ненавидит вас!» Нашей дружбы с Леней он одновременно и опасался, и ценил ее. Больше всего Данила боялся, что я через него буду оказывать влияние на Патриарха (а патриарх Леню обожал).

В Патриархии Данилу Остапова все боялись. Он обладал свойством внезапно появляться в самый неподходящий момент. Буевский, человек утонченный и наблюдательный, как-то сказал, посмеиваясь: «Даниил Андреевич — человек великой мудрости, но и ему свойственны человеческие слабости. Заметьте: он носит ботинки со скрипом!» Действительно, с тех пор все стали прислушиваться и, как только слышали скрип ботинок, прекращали разговоры.

Данила был посвящен во все дела Патриарха, но все тайны унес с собой. Есть легенда, что Патриарх встречался со Сталиным и исповедовал его. Семинарское прошлое Сталина и его своеобразное отношение к Церкви породили несколько подобных рассказов, которые передавались как легенды. Вот один из них. Маршал Василевский был сыном священника. Однажды на заседании военного совета Сталин спросил его: «Маршал, говорят, у вас отец священник?» — «Да, Иосиф Виссарионович, но я с ним не имею никаких отношений!» — «Это плохо. Сын должен заботиться о своем отце» — Последовал вздох облегчения, и с тех пор Василевский регулярно посылал своему отцу подкрепление в виде продовольственных посылок. Это было во время войны.[56] <111> Так что, достоверен ли рассказ об исповеди — не могу сказать, хотя и не исключаю, что это могло быть. Мы тогда были очень дисциплинированны, — лишнего не говорили и не спрашивали. Поэтому у меня нет даже самых малых данных, чтобы что-либо утверждать. Но легенды рождаются не на пустом месте. Существуют какие-то «поля», которые при определенном напряжении становятся как бы реальностью. Естественно, что параллельное сосуществование таких лиц как Сталин и Патриарх Алексий рождало это напряжение. Был у меня в Риме знакомый старичок-священник, который про Сталина сказал: «Это человек рока».
Протопресвитер Николай Колчицкий

Николая Федоровича Колчицкого — несмотря на противоречивые о нем суждения — я вспоминаю с теплым чувством и с благодарностью. Это был выдающийся литург нашего времени. Судьба свела меня и с ним, и с его современниками, которые помнили его еще студентом Московской Духовной Академии. Он приехал учиться в Сергиев Посад, будучи уже женатым священником, что было и очень трудно, и необычно — это был большой подвиг. В 40-е годы он уже в сане протопресвитера был настоятелем Патриаршего Собора.

личностью он был сложной и незаурядной, отзывы о нем самые разные. У него был очень тяжелый характер и, кроме того, по должности он был под строгим контролем НКВД. Но при этом он прикрывал многих бездомных священников, вернувшихся из лагерей и ссылок, пристраивал их и еще умудрялся платить им деньги. В штате патриаршего собора было всего два человека: протопресвитер и протодьякон, но ежедневно с ним сослужило несколько священников, а в родительские субботы их бывало до двадцати. Так все они, не имея регистрации, имели возможность стоять перед престолом и причащаться. И когда их в своем <112> кругу спрашивали, платит ли он им что-то, отвечали: «Не обижает». И это притом, что существовала фининспекция и контроль был просто страшный, надо было отчитываться буквально за все. Подзовут священника: «Это что у вас на руке?» — «Четки». — «А сколько они стоят?» — «пятьдесят копеек». — «А это что?» — «Ряса». — «А она сколько стоит?» — И так далее, и на все надо было дать ответ. А он умел обойти этот надзор — возможно, именно благодаря своим контактам.

во всем же, что касается церковного служения, он был не просто безупречен, но мог служить примером. Священники, служившие с ним, говорили, что человек он страшный, но что перед престолом он совершенно переплавляется. У него был прекрасный голос, служил он истово, подолгу, вечером — так часов до двенадцати. Всегда читал массу записок, — ему их давали целую гору, а просфоры подносили в большом деревянном корыте. В родительские субботы, — а эти службы он особенно любил, — священники вынимали частицы всю ночь.

В те времена говорили, что в Москве два Николая: Колчицкий и Крутицкий. Между ними было что-то вроде соперничества. В отличие от митрополита Николая (Ярушевича), бюрократом Колчицкий был плохим, бумажная работа была ему скучна. В то же время он говорил: «Когда “Дедушка” умер, пришел к нему Карпов и все бумаги забрал. А у меня ничего и нет, я все уже сдал». И показывал пустой ящик.

Парадокс был в том, что формально Колчицкий не был настоятелем Богоявленского собора. До него эту должность занимал о. Николай Богословский, потом его арестовали, и не было известно, жив он или нет. Тогда прихожане, посовещавшись, подали на имя Патриарха Сергия прошение о назначении Колчицкого, но тот так и не подписал его, и хотя все считали Колчицкого настоятелем, указа о его назначении не было. Это была тайна, которую хранили два-три человека. Этот факт знаменателен, поскольку Колчицкому ничего не стоило сделать себе и десяток указов.

<113> У него был сильнейший диабет. Бывало, Патриарх участливо спрашивал его: «Ну, как самочувствие? Как сахар?» Он на это отвечал: «С сахаром мне нельзя, я все больше с вареньем». Тогда не очень знали, что это за болезнь. Выглядел он иногда ужасно: под глазами у него были желто-зеленые круги.

Ездил он всегда на маленьком 401-м «Москвиче», хотя у него были и ЗИМ, и «Победа». Он был очень тучен, и удивительно было, как он помещается в этой машинке — притом, что у него там лежала еще и подушка. Шутили, что у «Москвича» откидывается крыша, и его туда загружают подъемным краном, а потом крышу захлопывают.

Бывало, вечером из Патриархии после приема, тяжелого дня приезжает он на Елоховку, в Патриарший собор. Входит в алтарь. У него желто-зеленый цвет лица, тяжелая одышка... Посмотрев по сторонам, говорит с раздражением: «Зина! Не тот ковер постелила!... Маня! Не туда подсвечник поставила!» — Все прячутся по углам. Он подходит к престолу, грузно опускается на одно колено, потом на оба, проходит в свой уголочек за шкафом, в котором ему и повернуться негде (а никаких других помещений у Церкви тогда не было), снимает с себя рясу, — дальше мы уже не знаем, потому что видим только рукав рясы и больше ничего; выходит оттуда в белом подряснике, тяжело дышит, идет на свое настоятельское место, из шкапчика вынимает один пузырек, потом — другой, что-то глотает (мы еще стоим по углам — на всякий случай), потом начинает читать молитвы. Кстати, его однокурсники по Академии вспоминали, что вечернюю студенческую молитву так как он, не читал никто. И вот постепенно, минута за минутой, мы видим, как меняется цвет его лица, как его замечания становятся мягкими. И когда он выходит и своим великолепным голосом возглашает: «Слава Святей Единосущней и Животворящей Троице...» — это уже совершенно другой человек. После этого он уже мог служить три с половиной или четыре часа, потом еще минут 45 говорил проповедь и уезжал из собора около полуночи, чтобы успеть выпить чашку чая перед завтрашней литургией.

<114> У Колчицкого было трое детей: дочь Галина и два сына: Галик (такое редкое имя) и Сергей. Галик был артистом Художественного театра. Как-то раз вызвали его к начальству и стали допрашивать: «Вы артист, член партии, но правда ли, что у вас отец священник?» Он отвечает: «Да, действительно, отец — настоятель патриаршего собора. У него своя семья, у меня — своя. Мы живем независимо друг от друга». — «А как же вы праздники празднуете?» — «У меня праздники гражданские: Седьмое ноября, Первое мая, — а у отца религиозные: Рождество, Пасха; мы празднуем у себя, они — у себя». — «А Новый год вы вместе отмечаете?» — «Нет, — говорит, — я — у себя дома, а отец — в Кремле». А это как раз было время, когда в Патриархию стали присылать приглашения на праздники. Больше к нему с вопросами не приставали.

Вообще же на Новый год Колчицкий служил молебен — часов в 8 вечера. Потом бывала проповедь, беседа, чем-то еще он занимал время до полуночи, а ночью служил обедню. Кроме него так больше никто не делал. Но когда его приглашали в Кремль, отказаться он не мог.

 

Невестка Колчицкого, Лидия Константиновна, жена младшего сына Сергея, была бессменным секретарем четырех патриархов — последовательно. Девичья фамилия ее — Попандопуло. В патриархии, бывало, скажут: «Позовите Лиду!» Кто-нибудь передает: «Скажите Попандопуло, чтобы сюда притопало».

Патриарх очень ценил ее. «Ах, Лидочка, как жалко, что ты не мальчик, — говорил он, — всюду бы вместе ездили!» По тем временам, взять с собой в поездку женщину было нарушением правил этикета. Это теперь все можно.

Лида была красивой девушкой, и все иподьяконы считали для себя за честь проводить ее домой после службы. Но все было строго: даже руку никто ей не осмеливался пожать. Довел домой, поклонился — и все. Тогда дух рыцарства был особенно силен, и мы все считали себя Лидочкиными рыцарями.

<115> Ее брак с Сергеем был недолог, — они довольно быстро расстались, что нас тогда всех удивило, хотя ясно было, что так и случится.

Я знал ее 56 лет. Она умерла 13 ноября 2001 г. Ее мать, Александра Порфирьевна Сергиенко, секретарь патриарха Сергия, была похоронена на Даниловском кладбище. Согласно воле Лидии Константиновны, прах матери перезахоронили в Переделкине, где должны были похоронить и ее саму. При перезахоронении обнаружилось, что после пятидесяти лет скелет почти не тронут тлением.

 

Колчицкий, как я уже говорил, был тяжел в отношениях с людьми, и если кого не любил — то действительно не любил. Но жить давал. Так, например, когда архимандрит Сергий (Савельев), — эдакий московский Савонарола-обличитель, — стал клеймить его прямо с амвона в проповедях, и ему об этом доложили, он только пожал плечами: «Что же сделать?» Сергия переводили из храма в храм — он служил в храме Покрова на Лыщиковой горе, потом в храме Преображения в Богородском, потом, наконец, в храме Покрова в Медведкове, — но никаких более радикальных мер Колчицкий не допускал.[57]

 

Помню, в тот день, когда меня рукоположили в дьякона, Колчицкий подвозил меня на машине. И дорóгой говорил, не вопросительно, а утвердительно: «Да, о. Константин. Вы у нас теперь дьякон. Ходить будете в гражданском и стричься будете». — «Ну, по обстоятельствам!» — ответил я. Он знал, что я духовный сын о. Александра Воскресенского и опасался, не проявится ли во мне «дурная наследственность» — всегда ходить в рясе. Я действительно, одевался по <116> обстоятельствам. Долгое время стригся, а потом, когда уже был инспектором в Лавре, как-то случилось, что полгода не мог выбраться к парикмахеру. С тех пор и стал носить длинные волосы.[58]

 

 Я был одним из последних, кто посетил Колчицкого незадолго до кончины. Тогда, в 1961 г., я полгода исполнял обязанности настоятеля Патриаршего собора. Патриарх, уезжая, поручил мне эту должность, и сказал, что указ о моем назначении лежит в столе. Но мне этого указа так никто и не показал; настоятельство мое продолжалось с июля по ноябрь, а потом уже на постоянную должность был назначен митрополит Пимен. А тогда я ездил к Колчицкому на дачу советоваться по всем вопросам. Он был парализован, но наступила некоторая ремиссия и, когда я приехал к нему перед Преображением, он мне с грустью говорил: «Впереди праздник, я приеду. Кадить я смогу левой рукой (правая у него не действовала), но, вот держать свечу в правой руке я не смогу...»

 
Архимандрит Иеремия (Лебедев)

Архимандрит Иеремия был сыном ректора Псковской духовной семинарии. Служебная квартира его отца находилась <117> в том же здании, и он вспоминал, как однажды поздно вечером, они, дети, будучи уже отосланы спать, встали с постели и побежали босиком, в ночных рубашках к закрытым дверям их домовой семинарской церкви, чтобы хотя бы в щелочку увидеть, как постригают в монахи любимого всеми молодого преподавателя — Василия ивановича Беллавина, будущего Патриарха Тихона.

Сам о. Иеремия монахом стал не сразу: учился в университете, служил помощником прокурора. Женат он, кажется, не был. После революции, в 20-е гг., он оказался в Покровском миссионерском монастыре, настоятелем которого был архимандрит Вениамин (Милов). Тот в те годы был еще очень суров, а о. Иеремия, напротив, обладал необыкновенно мягким характером, и поэтому пребывание в Покровском монастыре ему было тягостно. Вскоре, однако, всех монахов разогнали, о. Иеремия долгие годы провел в тюрьме и ссылке, и в Москве появился уже году в 1947–48-м. Тогда Патриарх назначил его священником в домовую церковь.
О. Стефан Марков, настоятель Трифона Мученика

 

У моего отца еще в Козлове регентом была монахиня Мария (Матрона Захаровна Душина). После его ареста она некоторое время оставалась при храме, а в 1937 г. переехала в Москву. В Москве она была опять-таки регентом — в храме Знамения на Рижской, которую сейчас еще называют храмом Трифона мученика. В этом храме, таким образом, было две матери Марии и их называли «мать Мария веселая» и «мать Мария строгая». «Веселая» ходила, переваливаясь как утица, и все время напевала. «Строгая» как раз и была Матрона Захаровна. У нее были всегда поджаты губы, ходила она в пенсне и смотрела как бы на кончик своего носа. То же выражение лица оставалось у нее и когда она руководила хором. Служил в этом храме о. Стефан. Он был большой оригинал и у многих вызывал недоумение, если не осуждение. лицо его было всегда гладко выбрито, бородку он <118> носил маленькую и остренькую, манеры имел несколько чопорные. Он первым в Москве стал носить рубашку с воротником апаш, тюбетейку с кисточкой и трость. Без конца балагурил. Подойдет к нему в храме старушка, скажет: «Батюшка, мне молебен!» А он ей: «Молебен не тебе, а Господу Богу!» Или: «Мне молебен с акафистом!» — «Что с акафистом, что без акафиста — пять рублей». На проскомидии он всегда вынимал только две частицы — одну за здравие, другую — за упокой. «А имена — говорит, — Господь и так лучше нас знает».

Однако мать Мария про него говорила, что он не простой. Она рассказывала, например, случай, имевший место в 30-е гг. Как-то раз пришел о. Стефан в храм и видит, что царские врата открыты. Стал спрашивать, кто открыл — все отказываются; вычислили, кто уходил последним — а тот тоже говорит, что запирал. Время было страшное: церкви закрывались одна за другой, бывало и так, что обновленцы врывались в храмы, безобразничали, входили в алтари, воровали антиминсы. Но в тот раз так и не удалось узнать, кто же открыл царские врата. Прошло некоторое время — и повторилось то же самое. И снова все говорили, что хорошо закрывали. Тогда о. Стефан сказал: «Надо ждать высокого гостя». И в самом деле, «высокий гость» скоро пожаловал: икона Трифона Мученика из закрытого храма в Напрудной. Так и неизвестно — знал ли о. Стефан по каким-то слухам о том, что это событие готовится, или открыто ему было.

Я узнал его ближе в 1949 г., когда мы вместе ездили на пароходе по Волге. Предыстория этой поездки такова. В 1948 г. после очень утомительного большого мероприятия — совещания представителей автокефальных Православных Церквей, — Патриарх поддался уговорам взять на несколько дней отпуск и предпринял небольшое путешествие по Волге: Москва — Горький — Москва. В его распоряжение предоставили пароходик «Казань», и мы поплыли. Помню, подходим к Кинешме, и вдруг я вижу вдали золоченый купол. Это был первый прорыв восстановления церковного зодчества, потом был провал, а тогда как раз начали ремонтировать храмы. Но это мы и в Москве видели, как <118> ремонтировали: священник ходит по домам: «Есть у тебя лишняя доска — дай!» А тут вдруг в Кинешме золотят купола! Когда же подошли поближе, и можно было различить в бинокль детали, то оказалось, что это были так называемые «журавцы» — основа из свежего леса, которая в лучах солнца горела как золото.[59]

Поездкой Патриарх остался доволен, и ему захотелось на следующий год съездить до Астрахани. Действительно, в 1949 г. мы снова поехали.[60] Поездка никак не афишировалась. Более того, когда в одном из городов архиерей хотел с почетом встретить Патриарха, ему сильно досталось от уполномоченного. Когда подъезжали к Астрахани, нас остановили <120> раньше и велели выгружаться на багажной пристани. По этому поводу было выражено удивление, а нам стали что-то говорить о том, что дебаркадер ненадежен и высаживаться на пассажирской пристани небезопасно. Как оказалось, вся пристань была запружена народом: каким-то образом прослышали, что Патриарх едет, и высыпали встречать. И потом, когда подъезжали к собору, соборная площадь была заполнена людьми.

О. Стефан тоже тогда ездил с нами. На обратном пути, правда, все буквально озверели от жары и скуки. Днем была духота, плыли против течения очень медленно. Зато звездные вечера и ночи были дивно хороши. В такой вечер он и раскрылся нам с Леней Остаповым, и мы поняли, что его балагурство было своего рода юродством...

Обычно все завтракали, обедали и ужинали вместе. О. Стефан и за столом не оставлял своих прибауток, но все было в меру, и всем, в том числе и Патриарху, нравилось. Вдруг за три дня до конца путешествия о. Стефан приходит к завтраку прямой как жердь, как всегда, гладко выбритый, в отглаженном чесучовом подряснике, сидит сложив руки, молчит и не ест. Ему предлагают того, сего, рыбки и т.п., а он все молчит. Сначала все удивлялись, потом пошутили, что Стефан запил. (Он за столом никогда спиртного не пил, говоря, что с утра выпивает бутылку коньяку, и на день ему хватает. Так и говорили, — шутя, конечно, — что пьет он ночью и закусывает почему-то сухим куличом). Потом решили, что это очередное чудачество, Патриарх махнул рукой: «А, Стефан — что с него взять?» — и все успокоились. Но когда приехали в Москву, и нас встречали все официальные лица, в том числе Карпов, позади стояла машина скорой помощи, и как только Патриарх сошел с парохода, о. Стефана увезли на этой машине. Оказалось, что у него было давление 250, инсульт, отнялась речь и не действовали руки, но он не подавал вида, чтобы не беспокоить Патриарха. Команда, впрочем об этом знала, знали горничные; видимо, знал и организатор поездки — Алексеев, бывший артист, более проявивший себя в организационной работе. Потом о. Стефан около года болел, но поправился, продолжал <121> служить, хотя речь у него так полностью и не восстановилась, и вслух молитвы за него вычитывал другой священник. Он же сам всем объяснял — едва понятно — что «пострадал за свой язык». Умер он уже в середине пятидесятых.
Архидьякон[61] Григорий Карпович Антоненко

 

Когда в 1950 г. скончался мой духовный отец — о. Александр — я в очень тяжелом внутреннем состоянии пришел к Патриарху и спросил: «Что же мне делать?» — а он показал мне на о. архидьякона Григория Карповича Антоненко и сказал: «Вот вам старец». А надо сказать, что о. архидьякон был человек необыкновенной внутренней чистоты. Он был одиноким, но имел много родни и почти все свои деньги отдавал на воспитание своих дальних родственников-сирот. Он приезжал к службе часа за полтора до начала богослужения (при том, что всегда ездил, как и все, общественным транспортом), где-нибудь за шкафом переодевался полностью из всего того, что  носил на улице, — до башмаков — и надевал только алтарное. Башмаки он надевал всегда «новые» — лет тридцать они были у него одни и те же: скороходовские с красными подошвами. Так как он ходил в них только по коврам в алтаре, они и не снашивались. И затем очень долго — может быть, минут сорок, — стоял у жертвенника и шепотом читал поминания по записной книжечке — одно за другим.

Однажды был с ним такой случай. сидели за обедом у Патриарха. Обед длился долго, обстановка была домашняя, все по очереди стали рассказывать забавные истории. Антоненко тоже попросил слова. Все приготовились слушать его, он достал свою записную книжечку, что-то долго искал в ней, потом начал читать. Читая, он так смеялся сам, что ничего невозможно было понять. Тем нее менее все, чтобы поддержать его, тоже улыбались. Когда он закончил, и все замолчали, Патриарх произнес: «Да, отец архидьякон... Мы-то думали, что вы на проскомидии сродников поминаете, <122> а вы, оказывается, анекдоты читаете!» Антоненко страшно смутился и стал говорить, что у него две книжечки и даже показал вторую. Необыкновенной душевной чистоты и простоты был архидьякон, обладавший, к тому же, феноменальным голосом.
Митрополит Вениамин (Федченков)

 

На Соборе 1945 г. я впервые встретил митрополита Вениамина (Федченкова), приехавшего тогда из Америки. Это был замечательный человек. Некогда отступив с Белой армией из Севастополя, он впоследствии основал русский приход на рю Петель, в 15-м «аррондисмане» Парижа, — приход, верный Московской Патриархии, вопреки настроениям части «белогвардейской» эмиграции. Это была «церковь в гараже». Она существует до сих пор. Ее стены украшены замечательными фресками иеромонаха Григория, которые сейчас объявлены памятником национальной культуры Франции.

Потом митрополит Вениамин вынужден был выехать в Соединенные Штаты и там провел колоссальную работу по мобилизации общественного мнения на помощь России. В 1941 году, когда Америка относилась к Советам чрезвычайно враждебно, он, проехав Североамериканские штаты сверху вниз и справа налево, один, в одиночку, сумел повернуть общественное мнение, и пошли целые караваны с грузами помощи еще до оформления союзнических организаций против Германии: десятки тонн лекарств, военной техники.

Его сестра, Надежда Афанасьевна, была замужем за о. Федором Михайловичем Шебалиным, и мы продолжали поддерживать отношения и после его смерти, но о родстве ее с митрополитом Вениамином ничего не знали. Только перед Собором 1944-го года она вдруг заговорила об этом: «Брат приезжает; хотелось бы повидаться, а как — не знаю...» На Соборе я подошел к владыке Вениамину и сказал: <123> «Вам поклон от вашей сестры». Он чуть руками не замахал: «Какая сестра? Какая сестра?! Нет у меня никакой сестры!!!» — он был наслышан о том, что в России кругом НКВД и испугался.[62] Но я продолжал: «Владыка, не бойтесь! Я действительно передаю вам поклон от вашей сестры — мы давно дружим семьями, хорошо знали и покойного о. Федора». надежда Афанасьевна тогда пришла на службу вместе с моей сестрой, Надеждой Владимировной. Я подвел ее к владыке Вениамину. Встретились. — «Наденька!» — «Владыка!» — Они все эти годы даже не переписывались. Я уж тогда удалился, чтобы не мешать. А Надежда Владимировна на этом Соборе попала в кадр кинохроники.

 

Как-то Патриарх послал меня помогать митрополиту Вениамину в храме Николы в Кузнецах. Помню, он тогда говорил: «Что, вы думаете, мне легко было Советскую власть принять? Я сорок литургий перед этим отслужил!» Но и чудак же он был! Сначала его определили в Саратов, но долго он там не удержался. Едет, бывало, в машине; если на дороге кто-то голосует, — он обязательно подвезет, а по дороге начинает обращать в веру. Властям это не понравилось, и его отправили в Ригу, а затем — на покой в псково-Печерский <124> монастырь. Над одним эпизодом долго смеялась вся Патриархия. Одно время — как раз перед денежной реформой — в Патриархии было очень много денег. Реформы побаивались, а Вениамин просто не находил себе места: «Что же делать? Что же делать? Деньги же пропадут!» Была при нем монахиня Анна, — пожилая, образованная, из дворян, — он очень прислушивался к ее мнению, — так вот она в ответ на его причитания спокойно спросила: «Владыка! Может быть, нам купить самолет?» (голос у нее был глубокий, низкий, и «л» она произносила как европейское «l», отчего вся фраза звучала очень забавно).

К сожалению, в жизнь Советской России митрополит Вениамин так и не «вписался». Слишком уж самобытный был человек. Но написал много книг — писать он любил.
 Архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий)

Архиепископ Лука, — я зримо помню его образ: высокого роста, с огромным сократическим лбом, слабым уже зрением, всегда сосредоточенный в себе. Говорил он глубоким голосом, категорически, безапелляционно. Характер у него был неукротимый. Кто бы еще, кроме него, мог сказать в глаза Патриарху, что тот сделал что-то, чего мог бы и не делать?

В нашей семье было несколько врачей, в том числе братья матери, один патологоанатом, другой хирург, — им довелось работать в Тамбове с архиепископом Лукой еще в медицине. На операцию он всегда выходил в своей священнической одежде, с панагией на груди, всегда молился и требовал, чтобы в операционной была икона. Однажды к нему пристали коллеги, и, решив над ним подтрунить, спросили: «Профессор, вот вы провели столько операций. Вы душу хоть когда-нибудь видели?» Он ответил: «Да, я много сделал операций. Но я и ума никогда не видел». Этот каламбур прошел по научной среде, и иногда его вспоминают на полях, в каких-то маргиналиях науки.

<125> Обычай ходить в рясе архиепископ Лука всегда соблюдал неукоснительно. Но однажды ему предложили выступить на международном симпозиуме с условием, что он будет в штатском. И он заколебался. Чтобы разрешить свои сомнения, обратился к Патриарху — не за благословением, за советом. А тот ответил: «Владыка, вы сами всегда были верны своим принципам. Что же вы теперь меня спрашиваете?»
Генерал Игнатьев

Генерал Игнатьев был военным атташе в Париже и имел на своем личном счету большую сумму казенных денег, которые после революции не растратил, а так и держал на счету. Жил он как частное лицо, бедствовал, разводил какие-то грибы у себя в подвале. Женился на он Наталье Трухановой, женщине очень оригинальной — в прошлом она, кажется, была артистка.

Потом, уже в 40-е гг. Игнатьев вернулся в СССР и деньги передал советскому правительству. Его приняли с почетом, выделили ему квартиру на Ильинке в доме ЦК; он имел даже «доступ к телу» вождя. Говорили, что когда поднялась славянская тематика, он сказал Сталину: «Иосиф Виссарионович! (не знаю, так ли он к нему обращался, Сталин вообще требовал, чтобы его называли «товарищ Сталин») Как же так, вот говорят о славянском единстве, а памятник героям Плевны без креста?» — и Сталин велел поставить крест.

Это был человек очень интересный, образец кавалергарда. Роста он был огромного. Я сам не малорослый, но когда говорил с ним, глаза в глаза, видел на уровне своих глаз его крючок — верхнюю пуговицу. Помню, как он говорил: «Никогда не пишите пером, пишите карандашом и, главное, никогда не употребляйте ластик. Если не понравится — зачеркните и напишите на полях, приклейте бумажку». (Есть, кстати, такой издательский термин «клапан» — когда приклеена бумажка и написано «вернуть»). Я потом убедился в правоте его слов. Мысль, даже спонтанная, иной раз бывает более полной, потому что она несет бóльший эмоциональный <126> заряд, чем продуманная тщательно. Потом можно написать более логично, более точно, но эмоциональная окраска у первого варианта всегда сильнее.

Игнатьев рассказывал, как в его время сдавали выпускные экзамены в Академии Генерального штаба. Докладчику полагалось сорок минут: ни минутой ни больше, ни меньше. Приходилось все многократно репетировать. На экзамен надо было являться в форме и в кивере. Зимой ехать на извозчике в металлическим кивере на голове было не слишком приятно, и потому некоторые приезжали в фуражке, а кивер надевали, только войдя в здание. Эти «изобретатели» не знали только одного: что окна начальника Академии выходят на фасадную сторону, и ему из его кабинета прекрасно видно, кто как подъезжает. А потом, по окончании экзамена, он, бывало, и скажет: «А головка-то слабовата, да… В тепло пожалуйста, в Ташкент…» И сошлют «изобретателя» в дальний гарнизон.
4. Богословский институт

Годы учебы в Московских духовных школах Владыка вспоминал как духовную школу в самом высоком смысле слова.

После революции Московская Духовная Академия некоторое время продолжала свою работу в храме Петра и Павла на Новой Басманной улице, в нижнем этаже, в крипте храма. Так она и называлась в церковных кругах: «Подколокольная академия». Некоторые московские священники носили значок кандидата богословия, полученный именно там.[63] Таких кандидатов богословия «Подколокольной» Духовной Академии <127> в Москве было несколько человек. Ректором ее был епископ Варфоломей — видный гебраист Духовной Академии.[64]

Наше поколение духовенства формировалось в состоянии контраста. Возможность получить духовное образование и пойти путем своих предков для нас, детей довоенного времени, казалась несбыточной, — а священниками быть хотелось. После встречи в Кремле трех митрополитов со Сталиным прошел слух, что получено разрешение на возрождение духовных школ. В храмах продолжалось богослужение. Батюшки многозначительно поглядывали друг на друга, но помалкивали.

И вот 14 июня 1944, в день Святого мученика Иустина Философа, в Лопухинском корпусе Новодевичьего монастыря открылись Богословско-пастырские курсы и Богословский институт. В июле я одним из первых принес бумаги для поступления в Богословский институт, и неожиданно для себя встретил патриаршего местоблюстителя — будущего Патриарха Алексия —  в центральном зале этого особняка. Это и была наша первая встреча. Он подробно расспросил меня о том, кто я и что я, и отправил для сдачи документов на 3-й этаж в мезонине, где Сергей Васильевич Савинский любезно принял у меня эти документы, на чем, собственно, мои контакты и закончились. тогда, в июле 1944 г., Патриарх не был расположен дать мне благословение на поступление, потому что я был студентом, и он говорил, что мне полезнее закончить образование, получить диплом, — тем более, что первый год, организационный, был еще далек от совершенства. Я с этим согласился и с первого года к занятиям не приступал. Действительно, набор был очень пестрым. Пришли люди из самых разных социальных и возрастных групп и слоев. Наряду с семидесятилетним старцем, имени которого я, к сожалению, не помню, были мальчики по 18 лет, только что окончившие школу. Причем это был еще год войны, и восемнадцатилетние юноши призывались в действующую армию, — значит, здесь были те, кто имел какие-то физические недостатки. Кроме того, было несколько священников. Первый курс Богословского института, <128> как я помню, был небольшой, 6 или 8 человек. Это были: Анатолий Мельников, впоследствии митрополит Ленинградский и Новгородский Антоний;  Иван Сорокин, в будущем протоиерей и инспектор Одесской Духовной семинарии; Петр Викторович Гнедич, потомок известной семьи Гнедичей, человек весьма образованный; священники Валериан Николаев и Василий скворцов; гражданский человек по фамилии Сперанский; Николай Павлович Иванов, инженер, отбывший заключение, чрезвычайно интересная личность; и Анатолий Васильевич Ушков, совмещавший студенческое положение с работой воспитателя или, как он говорил, «назирателя». К сожалению, сейчас от первого курса в живых не осталось уже никого.

На пастырских курсах народ был мне менее знаком, поэтому могу вспомнить только некоторых: например, о. Андрей, который служит сейчас в селе Михайловском под Домодедовым — замечательный, исключительный человек; были там псаломщики действующих храмов, которые прекрасно знали службу, но, естественно, не имели богословской подготовки.

В первый год Патриарший местоблюститель пригласил студентов к себе в качестве иподьяконов. Когда начальство стало говорить, что им необходимо чаще бывать на лекциях (а Патриарх Алексий служил очень часто и они, естественно, пропускали занятия), то он возразил, что будущим священникам гораздо полезнее быть участниками богослужения, нежели просиживать скучные лекции.

 

1945-й год, год Победы и совершенно новых явлений, когда в Москве открывались новые храмы и ремонтировались уже действующие, стал для меня годом начала богословского образования. К этому времени я уже был иподьяконом Патриарха. Нужно сказать, что поступить мне было очень непросто: руководство отнеслось ко мне с очевидным недоверием. Ректором был слепой протоиерей Тихон Дмитриевич Попов. Я не знал, что он был слеп, и меня поразила его манера говорить, не глядя на собеседника — мне показалось, что это какой-то особый психологический прием. <129> Он убеждал меня, что мне гораздо полезнее остаться инженером, потому что так я буду ездить в мягком вагоне (инженеры-путейцы всегда считались элитой инженерного общества), а тут я буду обречен на неопределенное, материально необеспеченное существование, но, тем не менее, я настоял на том, что поступать все-таки собираюсь. почему-то меня очень хотели принять на подготовительные пастырские курсы. Но зачем мне это было нужно, когда все, чему там учили, я с детства знал? Я так и сказал. «Ах, так? — ответили мне, — Ну, давайте по-другому! Говорите, отец служил в ильинской церкви — рассказывайте о пророке Илии». Я начал: «Пророк Илия явился при нечестивом царе Ахаве, супругой которого была Иезавель...» — «Не Елизавета, а Иезавель!» — «Я и говорю: Иезавель». — «Ах, вы еще пререкаетесь?!» — На том и кончилось. Потом патриарх спросил меня, как дела. Я сказал, что провалился. Он благословил сдавать еще раз. И написал через весь лист: «экзамен принять». С этим я и пришел второй раз. «Ах, вы свои связи используете!» — возмутились экзаменаторы. Видимо, я раздражал их своим заносчивым видом: держался я всегда независимо. К тому же, я был студентом, они и боялись: чтó студенту здесь надо — может, засланный? Но все же меня приняли. МИИТ я, тем не менее, не бросил и первый год совмещал учебу в двух учебных заведениях.

когда начались занятия в Богословском институте, первая «четверка» по поведению (считавшаяся неважной оценкой) была моя. Точнее, получили ее я и мой однокурсник Сергей Борздыка: я — за то, что участвовал в патриаршей службе, а он — за то, что шаржировал митрополита Николая. О том, что я был патриаршим иподьяконом, администрация не знала, т.к. список студентов-иподьяконов был составлен за год до моего поступления. Когда Патриарх служил, я, естественно, был на службе, а потом меня стали допрашивать, почему я отсутствовал на занятиях. Я объяснил, а они сказали: «Надо было заранее предупреждать!» Я сказал: «в институте, где я раньше учился (а про себя подумал — и где еще продолжаю учиться) можно было объяснить потом, — я вам и объясняю». — «А у нас надо заранее!» — <130> ответили мне, и снизили балл по поведению. у Сергея же получилось так: он был человек внешне угрюмый, но с большим внутренним чувством юмора — и как-то раз очень похоже изобразил возглас митрополита Николая. Тут же решили устроить «архиерейскую службу». На плечи ему накинули пальто — архиерейскую мантию, из газеты сделали клобук, из полотенца — омофор, в руки дали кочергу — посох. Он встал на стул и возгласил: «Призри с небесе, Боже и виждь...» Тут, откуда ни возьмись, появился студент старшего курса, следивший за дисциплиной: «Что здесь происходит?» — Ему бесцеремонно ответили: «Иди отсюда! У нас архиерейская служба!» Он обиделся и нажаловался. Потом объявляют, что вызывают к начальству Нечаева и Борздыку. Меня за иподьяконство, а его за «архиерейское служение». Стали разбираться: «Ну, с Нечаевым понятно, а ты что? Кочергу держал?» — «Держал». — «”Призри…” говорил?»– «Говорил». — «Пошел вон!» На этом разбирательство кончилось, кроме четверки по поведению ничего ему и не было.[65]
Однокурсники

Что касается нашего курса, то это был очень интересный набор. Старшим среди нас был Павел Александрович Голубцов, сын профессора Московской Духовной Академии, пришедший на моих глазах в Патриархию подавать заявление, <131> прошение о зачислении, — прямо в своей солдатской пропотевшей гимнастерке с проступившей на лопатках солью, только что демобилизованный. Прежде он учился на искусствоведческом факультете университета, потом за неосторожное слово поехал на лесоповал, затем воевал. Патриарх свято почитал его отца, Александра петровича Голубцова, так что павел Александрович был принят безоговорочно и стал нашим старшим. Он был образован, аскетичен. Интересный это был человек. помню, когда он был еще иеромонахом, захожу я как-то раз к нему в келью и вижу: на полу валяются какие-то бумажки. Я нагнулся было поднять — он замахал руками: «Что ты! Что ты!» — «А что?» — «Это я чтобы не забыть!» Точно так же он махал руками: «Не бей муху!» — «Почему?» — «Божья тварь!»

Вторым шел у нас Гермоген Иванович Шиманский. Их было три брата — Гермоген, Иоасаф, Серафим — киевляне. Гермоген был неизлечимо болен туберкулезом легких. Учебный год у него нередко прерывался для лечения, а летние каникулы он проводил в санатории. Он пришел в Богословский институт уже с внутренним опытом Иисусовой молитвы, что помогало ему и в нелегких для него условиях жизни в общежитии, и в борьбе с болезнью. Раньше он работал на военном заводе в Мытищах, где конструировалось наше новейшее оружие, и, по слухам, ему принадлежал один из узлов танка Т-34. В кармане он всегда держал маленькие четки из отполированных до блеска от частого употребления косточек вишни. Однажды он сказал мне, — а все шесть лет обучения мы на занятиях сидели рядом за одним столом, — что это память о заводской столовой: косточки из вишневого компота.

Затем был будущий священник, а потом и благочинный Можайского района — о. петр Деревянко — мальчик из села, имевший прекрасные способности к уставу, к пению. Учебников у нас тогда было мало и мы их писали себе сами: записывали лекции, потом насыщали их литературой, которую могли достать на рынке или в библиотеке — так вот, все наши учебники по уставу — это был труд Шиманского и Деревянко.

<132> Кроме того, на первый курс Богословского института пришли Рыбенков, впоследствии священник, Резухин Алеша, тоже впоследствии священник — его сын был у нас преподавателем в новой семинарии, уже в Сергиевом Посаде и умер трагически, утонул.

Учился с нами и Алексей Сергеевич Буевский, впоследствии ответственный секретарь ОВЦС, человек энциклопедических познаний. Сначала он, как и я, учился в техническом вузе. Я запомнил его еще алтарником в Брюсовском храме. У него было плоскостопие, и ходил он всегда с тросточкой. Часто его можно было увидеть сидящим возле памятника революции, который находился на месте нынешнего Юрия Долгорукого. Он что-то сосредоточенно читал. Я как-то заглянул ему через плечо: оказалось — катехизис.

Потом так получилось, что я оказался виновником его знакомства с Тамарой Владимировной, его будущей женой. Мы помногу занимались в Ленинке, часто засиживаясь допоздна, до самого закрытия. Там, в библиотеке, он присмотрел себе девушку — студентку искусствоведения из университета, но никак не решался познакомиться. Как-то раз, когда мы шли по коридору библиотеки, я, услышав дробный стук каблучков, сразу понял, что это не мужская походка, и остановился у двери, чтобы пропустить. Оказалось, это была та самая студентка. А Буевский решил, что я пропускаю его, устремился в проход, и в дверях они со всей силы столкнулись лбами. Она пискнула, он ойкнул — зато на следующий день у него появился повод осведомиться о ее здоровье — поскольку у самого на лбу выросла шишка. А через год они уже венчались в Брюсовском храме и я был шафером на свадьбе.

Был еще на нашем курсе Андрюша Грудьев, мальчик повоевавший, контуженный, у него одна рука была не действуюшая. Когда у него спросили: «Ну хорошо, ты будешь священником. ты с Кубани, это такой благодатный край, все там зажиточные, — но ведь тебе дадут самый бедный приход. что ты тогда будешь делать?» он ответил: «а я его богатым сделаю!» (г звучало как [g])

На нашем курсе учился также Дмитрий Дудко. У него на глазах немцы расстреляли всю семью — это, конечно, наложило <133> на него отпечаток. Когда много лет спустя его судили, меня в Швеции спросили, что я думаю о нем. Я сказал, что он неврастеник, — с тем расчетом, что это услышат здесь и отнесутся к нему со снисхождением, — а меня потом обвиняли в том, что я его оболгал. Но он действительно был очень нервный — и к нему, в итоге, действительно отнеслись соответствующим образом. Бывало, на занятиях, отвечает он на какой-то совершенно отвлеченный вопрос по догматике, — о бытии Божием, например, — весь раскраснеется, почти кричит. Его спрашивают: «Дудко, что с вами? Что вы кричите?» Он был небольшого роста, слегка сгорбленный... Первый раз посадили его за патриотические стихи, в которых он писал и про немцев, и про колхозы, и про совдеп, — я, правда, этих стихов не читал. Один «товарищ» вытащил у него из-под подушки тетрадочку и отнес, куда следовало. Митю тогда и забрали. Были у нас на курсе ребятишки, которые доносили — мы их знали. Один как-то раз пошел к цыганам в карты играть — в бараках на Девичьем поле — его там здорово побили — то-то мы радовались! И потом приходилось мне встречать засланных — даже иеромонахи были — и надо сказать,  попадались среди них и хорошие люди. Был у нас, например, такой о. Симеон. Был, был — а потом исчез: срок командировки кончился.

Был еще на нашем курсе павлов, шестидесятилетний мужчина, и еще один — не помню его имени — они все пришли с церковной псаломщической работы и потом стали священниками.

 
Новодевичий монастырь

 

Московский церковный народ с воодушевлением принял весть об открытии духовных школ и Успенского храма в Новодевичьем монастыре. Ежедневно храм посещало все больше и больше верующих людей, многие из них приносили что-либо из вещей для его обустройства: хранившиеся дома иконы, что-то из церковной утвари, просто отдельные <134> вещи, необходимые для общежития. Настоятели московских храмов также жертвовали иконы, переданные им из ранее закрытых церквей, облачения, церковную утварь. По крохам, по единицам собиралось церковное и школьное имущество. Размещалась тогда наша школа в двух помещениях в Новодевичьем монастыре. В Лопухинском корпусе в верхнем этаже мы занимали четыре комнаты: первая — 35–40 квадратных метров, и вторая, примерно равная ей — там находились первый и второй курсы Богословского института; рядом небольшая комната — учительская, и четвертая — квартира ректора. Богословско-пастырские курсы размещались в нижнем этаже, там же была и кухня. Питание для тех, кто жил в общежитии, было двухразовым: утром — завтрак, потом, в зависимости от времени окончания занятий — обед. Студентам полагалась рабочая карточка, на которую и получали это питание. Завтракали и обедали за теми же столами, за которыми проходили уроки — это обязывало быть аккуратными в отношении своего «рабочего места». Общежитие находилось в Успенском храме, в кладовых, напротив главного входа в трапезную. Там была большая комната, 84 квадратных метра, из нее была отделена фанерной перегородкой небольшая комнатка для воспитателя, а остальное место занимали койки студентов. первоначально Богословскому институту был отдан Преображенский надвратный храм, а на следующий год и трапезная — Успенская церковь. В ней с правой стороны было отгорожено место под библиотеку. Библиотека началась с мешка книг, которые принес Алексей Иванович Георгиевский — он собирал их в те годы, когда хранить духовную литературу, мягко говоря, не рекомендовалось. библиотекарем был назначен Павел Александрович Голубцов. Храм, естественно, был обезображен: не было ни иконостаса, ни какого-то внутреннего убранства, все это мы начинали делать своими руками. Но все-таки это был большой храм, вскоре появились и прихожане. В преображенскую церковь можно было попасть только через учебный Лопухинский корпус, — так что, доступ для народа туда был очень труден, а в Успенскую народ мог приходить свободно. москвичи <135> быстро полюбили и этот храм, и особенно наше студенческое пение.

Занятия начинались в девять утра, а заканчивались в третьем часу. Обычно бывало по три урока. по академической традиции часы были сдвоенными (их разделили уже после переезда в Загорск, в 50-е годы).

В самом Новодевичьем монастыре жили два замечательных человека: восточную башню занимал художник, последний из древнего рода Шереметевых, в дальних кельях жил известный московский архитектор, реставратор, знаток старины Петр Дмитриевич Барановский. Однажды я побывал у него. Помню, что все его жилище было завалено книгами. Они лежали всюду в совершенном беспорядке, но он говорил: «Ничего не трогайте, все на месте!»

В кельях доживали век несколько старушек-монахинь. Они ласково принимали студентов, духовно окормляя их. Я тоже как-то заходил к одной из них — помню полутемную келью, в которой на кровати лежала маленькая старушка. Но вообще у меня тогда не было надобности искать какого-то окормления: ведь у меня был о. Александр.

 
Преподаватели Богословского института

 

Организация учебного процесса, программы, методика были поручены архиепископу Псковскому и порховскому, впоследствии митрополиту Ленинградскому и Новгородскому Григорию (Чукову), хорошо известному своей борьбой с обновленчеством, ближайшему сотруднику патриарха в бытность его епископом Тихвинским. Это был человек живой, богословски просвещенный, внутренне четко организованный. На должности преподавателей Богословского института также был объявлен набор.

Методика преподавания была у каждого своя. у Колчицкого, который преподавал Литургику, занятия проходили так: он давал нам по короткому учебничку Закона Божия отвечать то, что мы должны были знать о богослужении, <135> давал вопросник, а сами занятия были заполнены воспоминаниями из его собственной пастырской практики.

Еврейский язык — только в первый год — вел о. Андрей Расторгуев. Он был обновленческим епископом Звенигородским, потом, после покаяния — настоятелем храма в Сокольниках; очень любил богослужение, сам всегда канонаршил, вообще был человеком большой церковности.

 Яркой личностью среди преподавателей был Анатолий Васильевич Ведерников, впоследствии ответственный секретарь Журнала Московской патриархии, духовный писатель, готовивший материалы для Святейшего Патриарха, а также подготавливавший к изданию проповеди, слова и речи митрополита Николая (Ярушевича).

Пришел в Богословский институт Алексей Иванович Георгиевский, один из сыновей измайловского дьякона георгиевского, которого к тому времени уже не было в живых. Их было два брата: Алексей Иванович и Сергей Иванович. Алексей иванович закончил в свое время литературный институт, частное учебное заведение (поскольку в государственных дети духовенства учиться не могли). Он стал преподавать устав и литургику. Надо сказать, что он великолепно знал и то, и другое, но особенно выделялся участием в общем пении. он пел громче всех, напрягаясь до багрового цвета лица. Его брат, Сергей Иванович, преподавал математику в средней школе, участвовал в домашнем образовании Лени Остапова, а затем перешел с гражданской работы на казначейскую работу в Патриархию.

Пришел Владимир Семенович Вертоградов, некогда успешно окончивший Казанскую Духовную Академию. Он был товарищем по курсу моего покойного дяди, брата матери, константина Васильевича Быстрова, который по окончании Академии был призван на военную службу, младшим офицером участвовал в первой мировой войне и так, офицером, и погиб. Вертоградов был также учеником другого моего родного дяди, младшего брата отца, Александра Андреевича нечаева, инспектора Тамбовской Духовной семинарии. Наша с ним встреча была для него волнующей: в моем лице ожили его воспоминания. надо сказать, что мы, <137> студенты, нещадно его эксплуатировали, — тогда принято было «заправлять жука». Нам было интересно не столько слушать лекции, сколько расспрашивать о церковном прошлом наших преподавателей.

В этом отношении неповторим был Колчицкий. А Владимир Семенович очень трогательно, — до слез — вспоминал свои годы в духовном училище, в семинарии. однажды мы допустили очень большую бестактность: рассказали о тех переживаниях, которыми он так душевно, искренно поделился с нами, кому-то с соседнего курса, и, когда тот пришел к ним на занятия, кто-то из студентов прямолинейно и не особенно деликатно потребовал: «Владимир Семенович! Вы можете и нам рассказать, как вас в стихарь посвящали!» Он пришел в негодование и потом упрекал нас: «Как же вам не стыдно! Я душу перед вами излил, а вы меня предали, выставили на всеобщее обозрение!» Мы стали просить прощения, он смягчился, рассказал нам еще что-то... Такой непосредственностью была проникнута вся атмосфера наших занятий. Впрочем, рассказывать о себе он мог только под впечатлением каких-то особых настроений, а обычно вел занятия, читая конспект большого курса ветхозаветной исагогики профессора Юнгерова, конца XIX в., поэтому сидеть у него на уроках было все-таки довольно скучно. Он требовал, чтобы велись записи, кто-то записывал, а кто-то пользовался этим временем для решения своих собственных учебных задач.

Сергей Васильевич савинский, которого я упоминал ранее... перед ним трепетал сам Колчицкий, потому что, когда он был учеником Черниговской духовной семинарии, Савинский — тогда молодой преподаватель — яростно «истязал» студентов по догматике и катехизису. Таким он и остался до конца жизни. Могу привести один характерный эпизод — это было уже в Загорске. У него была манера спрашивать по 45 минут — весь первый час. Но, так как он опаздывал, реально опрос продолжался минут 30. Так вот, все эти 30–40 минут он спрашивал одного воспитанника и в результате поставил двойку. Его всем курсом просили переспросить, он спрашивал еще и в конце концов поставил два <138> с плюсом, сказав: «Больше не могу!» Он был ярославец и говорил на «о», несмотря на то, что давно уже оторвался от своих исконных корней.

Лет он в наше время был уже весьма и весьма преклонных и нередко, слушая ответ, дремал, но при этом все слышал. Бывало, студент, ободренный тем, что он не слушает, начнет что-нибудь плести не по делу, а старичок-профессор тотчас же и «включается». Помню, я отвечал о грехопадении Адама. «А еще грехопадение Адама описано в поэме Мильтона “Потерянный рай”», — говорю я, чтобы распространить свой ответ. — «Ты Мильтона-то оставь, ты лучше по апостолу Павлу!» — тут же подает голос Сергей Васильевич. Еще лучше случай был, когда кто-то, рассказывая о седьмой заповеди, сказал: «Христос говорит: всякий, кто смотрит на жену свою с вожделением, уже прелюбодействует в сердце своем…» — «На свою можно!» — мгновенно реагирует «спящий».

Надо сказать, что человек он был чистый, добродетельный, и прихожане Новодевичьего монастыря (в последние годы жизни он был настоятелем Успенского Новодевичьего храма, оставив преподавательскую работу, так как ему тяжело было ездить в Сергиев Посад) долго потом вспоминали трогательное прощание, когда его отпевали со слезами и духовенство, и молящиеся, а некоторые из прихожанок даже говорили, что видели над гробом, во время выноса тела, белого голубя.

Однажды я встретил в МИИТе нашего преподавателя гомилетики Александра Андреевича Ветелева — он был какой-то нервный, задерганный. Я поздоровался с ним, а он спросил, не меня ли он видел в семинарии. Я ответил, что меня. Хотел сказать, что учусь там, но передумал и сказал, что брат был болен и я приезжал туда по его делам.

Был еще один очень интересный преподаватель — кажется, Александр Васильевич — фамилии его я, к сожалению, не помню. Он также преподавал английский в МИИТе, и на богословские курсы пришел вести занятия того же языка. Наше взаимное удивление было довольно большим, но виду не подали — ни я, ни он. Тем не менее он был очень неосторожен: на уроках рассказывал, что <139> слушает Би-би-си. Через полгода он исчез. Видимо, он так и погиб в заключении. Это был интеллигент, очень тонкая натура, но человек, совершенно не приспособленный к жизни.

Многие наши преподаватели до открытия Богословского института работали в средних школах, техникумах, даже в каких-то вузах — так что навык преподавания у них сохранился. Не с преподавательской работы пришел Николай Иванович Муравьев. Он работал в счетно-бухгалтерском аппарате, а до этого обучался в Киевской духовной Академии. Внешне он был очень суров, носил очки в толстой черной оправе, лекции свои всегда начинал словами: «Ну-с, продолжим наши изыскания!» И хотя дальше учебника, конечно, далеко продвинуться он не мог, тем не менее, вид у него всегда был очень важный и мы трепетали перед ним. При этом он был человек очень и очень доброй души. Сам он был бездетен, но воспитывал детей своих родственников. Так случилось, что я довольно хорошо знал его семью и круг его домашних и вспоминаю его с большим теплом.

Особо надо сказать об о. Тихоне Попове. Одно время он был обновленческим митрополитом Воронежа. Ранее, учась в Академии, он был настоящим православным студентом, потом, кажется, преподавал в духовном училище, и написал блестящую работу о святителе Тихоне Задонском. Потом были годы обновленчества, покаяние, и вот, он пришел к нам. Он читал пастырское богословие. Будучи слеп, он диктовал матушке конспект, тезисы; она давала нам эти листочки, а он уже говорил, импровизируя, также перемежая лекции воспоминаниями, но избегая при этом вспоминать о морально тяжелых для него годах обновленчества. Помимо пастырского богословия он читал еще и основное богословие. Конечно, это были упрощенные курсы и нам приходилось около половины времени проводить в Ленинской библиотеке.

Самые светлые воспоминания — об Иване Николаевиче Аксенове, преподавателе пения. Он очень любил гласовое пение, осмогласие, отдавал ему всего себя, требуя и от <149> нас четкой дикции, строгого соблюдения мелодического рисунка — мы на память пели догматики знаменного распева, и его уроки были для нас действительно памятны большим духовным содержанием, так как помимо музыкальности он вкладывал душу в само исполнение всех учебных заданий.

Инспектором был Анатолий Васильевич Ведерников. Его помощником был уже упомянутый Анатолий Васильевич Ушков, тоже преподаватель технических учебных заведений (кажется, его первой специальностью была математика), человек высокой методичности. потом, по окончании Духовной Академии, он стал преподавать славянский язык и немилосердно истязал учеников своей методикой — заучиванием правил славянской грамматики, которого, конечно, хватало только для ответа на экзамене. Встречая впоследствии его воспитанников уже в качестве священников на московских приходах, я видел, что они не могут даже элементарных славянских фраз перевести на русский.

Апологетику у нас преподавал Николай Семенович Никольский. Он был учеником Патриарха, в бытность его ректором Тульской духовной семинарии. Это был яркий, разносторонне одаренный человек, ни в каких обстоятельствах не терявший чувства юмора,  великолепный популяризатор, обладал находчивым, точным языком. Слушать его было интересно — но, конечно, он не был специалистом в области апологетического богословия на том уровне, которого требовало наше время. Надо сказать, что он брался за все — далеко не всегда успешно. Помимо апологетики преподавал основное богословие, еврейский язык, церковную археологию — не имея достаточно глубоких познаний ни в одной из этих областей. Так, на церковной археологии рассказывает: «Краски в то время разводили на яичном белке...» Паша Голубцов не выдерживает и возражает с места: «На желтке, а не на белке!» Никольский, как ни в чем ни бывало, продолжает: «Итак, на белке...» — «Да невозможно на белке разводить, он же тянется!» Иногда, когда он в чем-то сбивался, его спрашивали: «Николай Семенович, а как же правильно?» — <141> «Как я сказал, так и правильно». Или скажет: «Разные существуют источники, разные энциклопедии. Вот, так называемая Большая Советская энциклопедия — это дрянь, а вот Брокгауз и Ефрон — это действительно энциклопедия». Очень был неосторожен на язык, постоянно допускал ненужные каламбуры. Дело кончилось тем, что на втором году своей преподавательской работы он попал в заключение — к счастью, ненадолго.

Помню как потом он защищал диссертацию. Тема была «Путешествия апостола Павла». Естественно, рассказывал он, показывая все на карте, нужна была указка но ее не оказалось, он не растерялся и в качестве нее использовал откуда-то взявшуюся лыжную палку.

Впоследствии он стал священником. Службы на неделю объявлял, несколько шаржируя: «в воскресенье ве-че-ром а-кафист мученику такому-то, а в по-не-дель-ник утр-ом в во-семь ча-сов ли-тур-гия; в по-не-дель-ник ве-че-ром ве-чер-ня и ут-ре-ня, потому что во втор-ник ут-ром состоится ли-тур-гия...» Доходил до воскресенья и говорил: «В остальные дни служба совершается по расписанию». А надо сказать, что голос у него был противный, произношение «в ноздрю». Еще говорил: «Служба Божией Матери. А вот в Париже ее собор называется “Нотр Дом”». Домашняя обстановка у него была очень тяжелая, но он переносил это стоически.

Самым интересным по методике был, пожалуй, о. Дмитрий Боголюбов. Во-первых, конечно, все его уроки представляли собой воспоминания о его противосектантской деятельности, и только иногда он возвращался к самому предмету — расколоведению и сектантству. О расколе мы черпали знания из литературы, а о сектантах имели самое смутное представление, потому что писать о них в светской печати было тогда не принято. О. Дмитрий вспоминал, какие у него были встречи и диспуты с живыми сектантами. Он работал больше в деревне, в Тамбовском крае, охваченном молоканами и штундистами. Но главное не это. Он вносил в настроение своих занятий очень большое душевное тепло. Поделившись своими воспоминаниями, спросив <142> кого-то — чаще всего бессистемно, о чем-нибудь, — он говорил: «Ну, а теперь давайте споем! Только тихо — тихо — тихо!» — давал тон и мы потихоньку мурлыкали «Под Твою милость» или какие-то другие песнопения. Поэтому воспоминания остались самые теплые, самые душевные. И когда он по немощи уже не мог преподавать, то все равно приходил в семинарию (жил он в Загорске). То за ним посылали машину, то студенты его провожали. Зайдет он, бывало, в учительскую, посмотрит журнал, перелистает студенческое сочинение, — и чувствовалось, что весь он в атмосфере этой новой духовной жизни, от которой был оторван долгие годы.       

Еще один замечательный преподаватель — о. Вениамин Платонов, настоятель храма всех святых на Соколе. Он преподавал с первого года, но я, к сожалению, мог слушать его только месяца полтора в 1945 г. — всего три-четыре раза. Он тяжело болел (у него был рак горла), говорил с большим трудом, и в 1948 г. скончался. Ему принадлежала одна из лучших богословских работ, представляющих наследие наших прошлых духовных школ, образец, до сих пор не превзойденный по глубине филологического и исторического анализа: исследование евангельского повествования о жене грешнице. Это полнообъемная диссертация, в которой собран большой текстологический материал, разобраны все законы библейские, все сопутствующие народные обычаи и все реалии. О. Вениамин очень много давал нам теплых пастырских наставлений из собственного жизненного опыта. Он сформулировал замечательное определение веры. Понятно, что вера — это особое свойство души, дающее импульс к самобытной деятельности, но все же квалифицировать ее трудно. О. Вениамин предложил определять веру через близкие понятия: «доверие» и «верность». Если человек верует в Бога, это значит, что он доверяет Богу и пребывает верным Ему. Он также учил нас, как нужно встречать искушения: «в жизни, особенно в наше время, существует масса светских развлечений; — но это все равно что выбирать между хорошей, чистой дорогой, и грязной, с лужами. В лужу, конечно, можно влезть, — но <143> только потом чиститься придется, — а то и застрять в ней можно».

такой же рассудительный подход к жизни был и у нашего духовника, архимандрита Зосимы (Иджилова). болгарин по происхождению, он родился и вырос в Молдавии; в юности ушел из родительского дома и поступил в Чудов монастырь, где познакомился с будущим патриархом. О. Зосима был сначала послушником, потом — иеродьяконом, а патриарх — лицеистом и студентом университета. Впоследствии о. Зосима, пережив годы заключения, ссылок, был внештатным священником в патриаршем Богоявленском соборе, и патриарх назначил его духовником Духовных школ. О нем можно писать отдельную большую статью — о его духовном опыте, потому что это был старец, исключительный по своему дару рассуждения. он говорил: «на красный свет можно проехать, но — проскочишь раз, проскочишь два, — если же все время так ездить, то авария неизбежна».[66]
Ректор о. Николай Чепурин

 

Очень важный этап пережили наши духовные школы осенью 1946 — зимой 1947 года. ректором Богословского института сперва был назначен о. Тихон Попов. Потом его заменил о. Сергий Савинский. Но вот, в ноябре 1946 года патриарх вызвал из Ташкента своего соратника по Петрограду, <144> протоиерея Николая Викторовича чепурина. Это был человек больших природных дарований. Блестящий студент академии, он был оставлен при ней в качестве епархиального миссионера, помимо Академии учился на юридическом и на биологическом факультетах университета. Таким образом, он имел три ученых степени: богословия, права и микробиологии. Активный участник борьбы с обновленчеством, он провел 17 лет в заключении, в ссылках, на строительстве Беломорканала. Встреча с ним была драматичной. Из числа студентов нашего курса был выделен — сейчас уже не помню, кто именно — для встречи его во Внуковском аэропорту, и, вернувшись оттуда, он поделился своими впечатлениями с некоторой долей испуга. Из самолета вышел крепкого сложения пожилой человек с багровым цветом лица и совсем маленькой бородкой — собственно, на самом кончике подбородка, с такими же подстриженными усами,[67] в кожаном пальто, в небольшой барашковой шапке; поздоровался, сел в машину, всю дорогу проехал молча, поблагодарил, вышел. Мы, привыкшие к душевной, теплой атмосфере, несколько приуныли. Через 2–3 дня он был назначен инспектором, а еще через несколько дней — ректором. Вызывали его на инспекторскую должность, а получил ректорскую. Вскоре мы увидели следы его присутствия в том, что появился приказ номер такой-то от такого-то числа — по пищеблоку: всем надеть белые халаты и т.п. Потом по режиму — то же самое; по дисциплине посещения занятий...

Но вот однажды за богослужением — в этот день я был обязан нести клиросное послушание, поэтому оказался не на патриаршей службе, а в Новодевичьем храме, — вышел <145> о. Николай на запричастном с проповедью, которая совершенно повернула всех нас. Я сейчас не могу воспроизвести ее полностью — это была блестящая речь о пастырском долге, пастырском служении, но как афоризм я запомнил одну фразу, произнесенную им: «Вас здесь учат многим наукам и по ним вы сдаете экзамены. Но есть одна, по которой вы сдадите экзамен однажды в жизни и навсегда — это наука жертвовать собой». Почему я говорю, что это нас повернуло? — Потому, что это сразу придало деловой, не любительский характер всем нашим занятиям. Он взял себе пастырское богословие и патрологию и, естественно, мы все, весь наш курс — двадцать с лишним человек (тогда курсы у нас были маленькие) сразу решили быть патрологами и апологетами, такими, как он, — считая, что только на этом пути мы можем найти свое призвание.[68]

И другое очень важное обстоятельство. Уже в одну из первых недель своего пребывания в Москве, только осмотревшись и познакомившись с московским духовенством, он пригласил к себе отцов благочинных, видных протоиереев, угостил их чаем с лимоном — что по тем временам было особым знаком, — и выпросил у них, у каждого, «налоговое самообложение» в пользу духовных учебных заведений. Таким образом, студентам стали платить стипендию. Во всяком случае, именно о Николай подготовил реформы 1947 года. Мы уже заканчивали не Богословский институт, а семинарию. Богословский институт, четырехгодичный, был поделен пополам: два курса отошли к семинарии два — к академии. Таким образом, семинария стала действовать уже в полном составе: богословско-пастырские курсы дали два первых класса семинарии, третий и четвертый были образованы из первого и второго курса Богословского института. Третий и четвертый курсы Богословского института <146> стали первыми двумя курсами Духовной Академии. Поэтому я оказался в четвертом классе семинарии, а толя мельников, Гнедич, Иванов, Сперанский, Ушков, Николаев оказались на первом курсе Академии и в 1950 году закончили ее со степенью кандидата.[69] так что по существу, хотя начало духовных учебных заведений относится к тому периоду, о котором я рассказал, но возрождение семинарии и Академии — это 1947 г. — по номиналу.

еще один эпизод я вспоминаю об о. Николае Чепурине: встречу Тихвинской иконы Божией Матери. Пришел он к нам однажды в класс, спросил сурово, кто из нас иподьяконы. Все затрепетали в ожидании прещений, а он сказал: «Сейчас будем встречать Матерь Божию». Действительно, мы пришли в Успенский храм, облачились в стихари, вынесли свечи, хоругви, и у святых ворот встретили икону Божией Матери Тихвинскую, которую привезли на грузовой машине; пронесли ее по монастырю, что вообще тогда было исключительным явлением, потому что территория принадлежала музею, и в храме он, опустившись на колени, прочитал перед ней импровизированную молитву. Я сейчас не могу восстановить ее текст, помню только то настроение, с которым он ее произносил. Это была не молитва из молитвенника, а молитвенная импровизация, в которой он раскрывал душу перед иконой как перед живой. Осталось только впечатление и невоспроизводимое, и неповторимое. Еще он говорил нам так: «Конечно, приспосабливаться можно, все приспосабливается: и растения, и животный мир, и человек. Где-то можно слукавить, где-то смолчать, но настанет тот трагический момент, когда вы однажды зададите себе вопрос: "А что же я сам?" Любое нарушение своей внутренней цельности — это начало катастрофы».

К сожалению, жил он недолго. Как сейчас помню: после занятий 6-го февраля я поехал на свою работу в ризницу патриархии; на углу чистого и Кропоткинской — ныне опять Пречистенки, встретил его — он раньше меня куда-то ехал, <147> уезжал после встречи с делегацией французского нашего прихода из парижа, с Трехсвятительского подворья, — я тогда с ним простился, как обычно, а наутро 7-го февраля, приехав на занятия, увидел поникших своих товарищей. Утро было очень морозное; растирая лицо от мороза я спросил: «Что это вы так приуныли?» — и в ответ услышал: «Тише ты! ректор умер…» Я решил, что это бывший ректор, о. Тихон Попов, но оказалось, что о. Николай ночью в одночасье скончался. Прощание было грустным, тяжелым, похоронили его на Немецком кладбище напротив митрополита Трифона (Туркестанова). Рядом с ним впоследствии была похоронена матушка Мария Федотовна, неизменная его спутница. В один день с о. Николаем Чепуриным, 7 февраля 1947 г., умер старый друг нашей семьи — Александр Филиппович Каракулин. Так я их вместе и поминаю.

 

Учась на первом курсе в Богословском институте, как я уже говорил, я еще оставался студентом МИИТа — и так продолжалось целый год. Утром я направлялся в Новодевичий монастырь, потом садился на трамвай и ехал на Новослободскую, а там некоторое время прогуливался перед учебной частью, чтобы меня заметили, и только потом шел в чертежную, в мастерские. Подумать — больше пятидесяти лет прошло с тех пор!

В 1946 г., проучившись три года, я попросил себе академический отпуск. Помню, тогда Дионисий Федорович Парфенов, подписывая мне разрешение, сказал: «Ты бы уж прибивался к одному берегу!» Хороший был человек, всегда его поминаю. Патриарх, надо сказать, очень настаивал, чтобы я закончил светское образование, но я его убедил, что это нецелесообразно, потому что, получив диплом, я должен буду три года отработать по распределению, чтобы вернуть государству затраты на образование, на стипендию, а к тому же дальше пойдет специализация, которая мне, как священнику, едва ли пригодится. Патриарх согласился и я со спокойной совестью ушел из МИИТа. Правда, все равно всю жизнь строю. У меня даже есть каска и мастерок.

 

<148> В 1947 г. состоялась аттестация преподавателей. О ней надо сказать особо — это показывает наши нравы во всей красе. Голосование было тайным. Колчицкого сразу большинством голосов завалили: он давил своим авторитетом, не являлся на занятия, на занятиях говорил не по теме. Все голоса были против, и только один голос — за. Едва закончилось заседание, как один из преподавателей поехал в Елоховский собор к Колчицкому. — «Николай Федорович, вынужден вас огорчить: все были против вас, один я голосовал “за”. Я так вас всегда уважал!» — «Спасибо, спасибо вам...» Только ушел этот — появился следующий: «Николай Федорович! Что делать: все кроме меня были “против”! Я же всегда относился к вам с почтением...» — «Ммм-да? Ну, спасибо...» — Следом за ним явился третий: «Вы знаете, это я голосовал за вас...» — «Да что же это, наконец?!» — взревел Колчицкий. дальше можно не продолжать.

 
5. Лавра

 

О Лавре Владыка мог рассказывать подолгу — и там, на территории обители, и по дороге, и просто к слову...
Возобновление церковной жизни в Лавре

 

так прошли три учебных года и летом 1948-го началась кампания по переезду в Загорск, в историческое помещение Московской Духовной Академии. То великолепие, которое мы видим в Лавре сейчас, тогда и в мыслях невозможно было представить. Лавра являла собой типичный недействующий монастырь — опустевший, заселенный посторонними людьми. Возобновление церковной жизни в Лавре началось в 1946 году. Сначала монахам принадлежали только Успенский собор и две комнаты в корпусе у Святых ворот, где сейчас гостиница: в одной готовили пищу, в другой — трапезовали, а жили в городе — и так продолжалось почти два года, <149> только осенью 1947 г. передали трапезную церковь. Наместник, архимандрит Гурий (Егоров), снимал квартиру в Загорске, в доме Сарафановых. Там останавливался и Патриарх в свои приезды в Лавру в качестве Священноархимандрита. Дом был просторный, но жили после войны бедно, и едва ли не единственная в доме кровать — хозяйская — предоставлялась Патриарху, остальные же спали где попало. Семья Сарафановых была тесно связана с Лаврой, и у них можно было слышать много рассказов о Лавре до закрытия, об Академии. Второй наместник — архимандрит Иоанн — ежедневно ездил из Москвы, из Чистого переулка, приезжая рано утром и уезжая с последней электричкой.

С самого начала возобновления в Лавре была очень красивая служба, прекрасно пели. Хотя большинство певчих были совсем старенькие, вышедшие из лагерей, голоса у них были очень хорошие и совсем не дребезжащие. Правда, для меня все праздники начинались поздно вечером, когда уезжал Патриарх, и можно было безо всякой суеты пойти в Успенский собор и помолиться.

Как-то Патриарх вызвал нас и со словами «Это надо разобрать» вручил довольно большой ковчег, в котором хранились частицы мощей и другие святыни, пришедшие в Лавру, в Патриархию и лично к нему разными путями. Мы принялись за работу. Многие святыни были завернуты в ветхие бумажки с едва читаемой надписью. Нужно было все разобрать, уточнить, систематизировать. Каждая частичка аккуратно заливалась воском, а потом заворачивалась в пергаментную бумажку, на которой печатными буквами писали имя святого. Сейчас они все хранятся в большом мощевике в Серапионовой палате.

Было у нас с Пашей Голубцовым и другое подобное задание — мы приводили в порядок надгробия в подклете Троицкого собора. Будучи сыном профессора Академии, Паша Голубцов еще до войны жил в Посаде и был посвящен в местную тайну: когда изъяли мощи Преподобного Сергия, главу его верующие сохранили и прятали по частным домам, в случае опасности перепрятывая в более надежное место. Одно время ее даже закопать в землю пришлось, а <150> потом ночью выкопали и рано утром Паша должен был везти ее в Москву.  Он вышел из дому еще до того, как поезда начали ходить и, чтобы не стоять на станции, — мало ли что? — пешком дошел до самого Абрамцева, а потом в поезде не садился, всю дорогу ехал стоя, чтобы не ставить святыню ни на сиденье, ни на колени (она была у него в митрошнице). Конечно, если бы он, сидя, держал ее на весу, это привлекло бы внимание. В тайну был посвящен и Пашин духовник, архимандрит Иларион. Потом, с открытием Лавры, святыня вернулась на свое законное место.

 
Архимандрит Иларион

 

После войны архимандрит Иларион некоторое время жил в Лавре — его пригласил туда Патриарх. Это был древний старец, принявший монашество еще задолго до первой мировой войны, школу монашеской жизни он проходил на Афоне. Потом служил на приходе, а на пропитание должен был зарабатывать тем, что чинил окрестному населению керосинки. Когда о. Илариона видели в Лавре, многие бросались к нему за благословением и спрашивали: «Батюшка, как ваше святое имя?» — «Прах и пепел», — отвечал он. Он почти ни с кем не разговаривал. Был у нас замечательный юноша-сириец, айсор, которому очень хотелось пойти в Лавру. Его определили послушником к о. Илариону, но через несколько дней он сбежал. Его спросили: почему? — «А он не разговаривает!»

Паша Голубцов провел при о. Иларионе значительную часть своей жизни. Он тоже говорил, что с ним было очень сложно, потому что он как будто бы и внимания ни на кого не обращал. Как-то Паша посетовал: «Батюшка, ну, вы мне хоть что-нибудь скажите!» «А что я тебе должен говорить? — удивился о. Иларион. — Вот — смотри и делай. Это все». Действительно, монах по своей внутренней психологической природе — не общественный деятель, не учитель. Если он начинает учить, это значит, что в нем какое-то самомнение.

 

<151>
Константин Александрович Виноградов — первый послушник Лавры[70]

После войны у нас было особое внимание к православной церкви в странах Дальнего Востока. Японскую церковь возглавлял тогда однокурсник митрополита Сергия (Страгородского), митрополит Сергий (Тихомиров). Он, кстати, был автором замечательной книги «двоенадесятица святых Апостолов». Тогда как раз налаживались отношения с Китаем, — вот и хотели поставить туда своего епископа, подбирали для этой цели подходящего кандидата. В Москве была такая верующая семья — Виноградовы. Сына их звали Константин Александрович, он был китаист — поэтому на него и пал выбор. Для начала его отправили в Лавру, чтобы немного «обмонашить», а потом постричь и возвести в сан епископа. Было это осенью 1948 года. Работая Лавре на послушании, однажды он колол дрова, вспотел и простудился — получил воспаление легких. Попал в больницу, где и скончался в Рождественский сочельник. Я его лично не знал, но с его матерью был знаком и она рассказывала, как он умирал — она находилась при нем до конца. Когда он начал задыхаться, то попросил: «Перекрести!» она перекрестила его и ему на какое-то время стало легче. Потом приступ удушья возобновился и он попросил: «Еще!» Она вновь перекрестила его, он сказал «аминь» и умер. Эти слова: «Перекрести. Еще. Аминь» — написаны у него на могиле. Похоронен он на Немецком кладбище; рядом с ним позднее похоронили его отца и мать.
Духовные школы в Лавре

 

Нам, студентам, был отдан двухэтажный царский корпус, чертоги, где росписи и барельефы были плотно закрыты многослойной краской, а мусор подходил под самые окна второго этажа, — именно такую картину увидел Патриарх, когда в 1948 г. первый раз вошел в помещение для его осмотра. Начались работы по приведению здания в порядок. <152> Паша Голубцов, лежа на спине на лесах перышком номер восемьдесят шесть[71] процарапывал лепные узоры на потолке. Впоследствии мы, студенты, сидя на лекциях, нередко черпали поучения из этих барельефов и подписей к ним. Когда была возможность отрешиться от упорного взгляда на своего преподавателя, мы поднимали очи ввысь и читали те максимы, которые были расположены над нами. Помню, на одном из медальонов был изображен крупнотелый младенец, сидящий на престоле, вокруг которого собралась волчья стая, а под ним помещался текст, читать который было довольно трудно, поскольку это была вязь, но мы, поднаторев, читали «с листа»: «Виждь престол твой зверьми окруженный, отжени их, возбув в нас дух твой возженный». Помещение это было некогда опочивальней государыни Елизаветы Петровны. Надо сказать, что царские чертоги, еще задолго до революции переданные под духовную школу, — это подлинный шедевр архитектуры. Один покойный академик, профессор архитектуры, говорил, что это редкое, парадоксальное явление, когда здание, низкое по метражу, кажется высоким. Мы поучались всем, что видели вокруг себя. Есть такое старое русское выражение «читать печку» — когда человек, войдя с мороза, говорил: «Студено!» — подходил к печке, клал на нее ладони и отогревал свои озябшие конечности, попутно изучая узоры на изразцах. В чертогах печки топились и мы точно также возле них грелись.

Годы учебы в семинарии были тем временем, когда можно было много читать. В наше время семинаристы всячески старались где-то задержаться, спрятаться после отбоя, — за вешалкой или даже в туалете, — лишь бы почитать. А были такие «дисциплинированные», которые ровно в 11 часов <153> ложились в постель и читали под одеялом при свете карманного фонарика. Один из въедливых воспитателей их постоянно отлавливал, и однажды они решили его проучить. После отбоя подошел он к двери комнаты и услышал, что за ней абсолютная тишина. «Ну, — подумал он, — все разбежались, надо всех собирать» Открыл дверь — и увидел: к каждой кровати прилеплена горящая свечка. Он в ужасе перекрестился и убежал прочь, а наутро пожаловался инспектору Доктусову. Тот вызвал семинаристов и спросил: «Ну и что вы там такое натворили?» — «Мы Псалтирь читали». — «Ну, если Псалтирь, то ладно...»

Территорию отвоевывали буквально с боем. Сначала нам отдали покои, потом церковь, а двор все еще нам не принадлежал. Спорить было бесполезно — тогда решили перенести забор. Незаметно вырыли ямки для столбов. И вот вечером ребята прогуливаются вдоль ограды. Потом, без десяти одиннадцать, за десять минут до отбоя, вдруг дружно берут забор, переставляют его в новые ямки, а старые заравнивают и закрывают дерном. А наутро: «Почему забор перенесен?» — «Как перенесен? Все как было. А разве он не здесь стоял?» А потом точно таким же способом посадили березки. Территория принадлежала музею и сажать ничего не разрешалось. Все проделали так же незаметно, а потом с невозмутимым видом предъявили старый план, где деревья были обозначены: «Видите, так было». И так, хотя каждый шаг — в особенности в том, что касалось разного рода согласований — давался с трудом, на территории Академии довольно быстро начались перемены.

Постепенно мы продвинулись в чертогах еще наполовину, вплоть до пределов нынешнего храма, который был тогда кинозалом и городским домом культуры — поэтому вечерние занятия студентов нередко проходили под музыку, доносившуюся из-за стены. Затем, в 1955 г. был передан храм; было великолепно организовано его освящение. Патриарх совершил это освящение с процессией по Лавре, с перенесением мощей. До этого всенощную служили в чертогах, а литургию в одном из храмов Лавры, который нам предоставляла братия.

<154> Когда храм передавали в наше пользование, было поставлено условие, чтобы «посторонних» на службах не было. Мы не сопротивлялись. Но как только начались службы, в храме появились прихожане. И те, кто нас контролировал, были просто поставлены перед фактом. На недоуменный вопрос высоких чинов: «Помилуйте, у вас на службах люди!» — отвечали: «Да, но как же может быть служба без людей?» Так и утвердилось, завели еженедельное чтение акафиста. Храм стал общедоступным.

 

Самым нелюбимым моим предметом в годы учебы была гомилетика. За все время обучения я произнес всего две проповеди, причем одну написал заранее, а другую говорил прямо без подготовки. Проповедь вообще говорится к случаю и в отрыве от конкретной обстановки не воспринимается. Получаются общие вещи, которые никого не волнуют. Поэтому мне трудно читать, например, проповеди о. Иоанна Кронштадского. Владыка Вениамин (Федченков), еще будучи ректором семинарии, преподавал гомилетику. Однажды он дал студентам на разбор проповедь о. Иоанна, которого не просто любил, но им дышал, и весь был к нему устремлен. Студенты прочитали и вынесли резолюцию: «Проповедь провинциального священника».

О том, какие бывают проповеди, есть немало историй — выдуманных и невыдуманных. Вот, например: некий священник говорил проповедь после Евангелия. «Господь — сказал он, — сотворил чудо: он пять человек накормил пятью тысячами хлебов». Потом, вспоминая, чтó сказал, понял, что оговорился, и после службы начал заново: «Как я уже сказал, Господь сотворил чудо: пять тысяч человек накормил пятью хлебами...». «Ну и в чем же чудо? — спросил его кто-то из толпы, — У него же с прошлого раза хлебы остались!»

Или еще: священник говорил проповедь на Преображение, пересказывая содержание евангельского чтения. «Хорошо нам зде быти, — сказал апостол Петр, — Сотворим три кущи: Тебе одну, мне одну, Моисею одну и Илии одну». Почувствовал, что что-то не так, но сразу нашелся: «Вот современный человек так бы и сказал, а апостол Петр сказал по-другому!»

<155> Я знал троих великих проповедников. Это были о. Николай Колчицкий, митрополит Николай (Ярушевич) — «Крутицкий», и Патриарх. У каждого была своя манера. Колчицкий начинал проповедь властно, спокойно и мог удерживать аудиторию в течение сорока минут и более. Проповедовал обычно после вечерней службы, которая в Елоховском соборе начиналась в шесть и заканчивалась не раньше половины одиннадцатого — и народ не расходился. Голос у Колчицкого был звучный — бас-баритон, каждое слово звучало веско и убедительно. Мне запомнилось, как он, проповедуя в каком-то храме (а его часто приглашали служить в разных храмах, почти как архиерея), закончил проповедь стихотворением:

 

Одна есть в мире красота,

Любви, печали, отреченья

И добровольного мученья

За нас распятого Христа.

 

Я потом пытался найти, откуда это стихотворение — но среди того, что у меня было, не встречал[72].

«Крутицкий» говорил совсем по-другому. Его проповедь обычно занимала минут двадцать и вся была построена на эмоциях, на экстазе.

Патриарх редко говорил дольше пяти минут, но каждое слово его было юридически точно и взвешенно. В его голосе чувствовалось глубокое внутреннее переживание, духовное сосредоточение. Помню, как он сказал в храме Пимена Великого, на первой службе, после удаления оттуда обновленцев: «Здесь сами стены несут позор заразы...»

К проповедям он никогда не готовился, никогда их не записывал, и поэтому они никогда не издавались. Так же без подготовки он произносил речи на поставление в епископы. Когда ему было уже хорошо за восемьдесят, он как-то пожаловался, что ему стало трудно произносить эти длинные речи. «Так Вы бы читали, Ваше Святейшество!» — посоветовали ему. Он искренне удивился: «Правда?» — Ему и в голову не приходило, что речи можно <156> читать. Тогда ему стали заготавливать матрицу, он ее редактировал и потом зачитывал. Должен признаться, что я носил под стихарем магнитофон и тайком записывал проповеди Патриарха.

У меня самого проповедь получается лучше всего, когда я совсем к ней не готовлюсь. Я как-то мобилизуюсь, и сразу приходят и мысли, и слова, и образы. А если с вечера подберу материал, заготовлю план — почти наверняка ничего не получится.

 

Года два ректором Академии и семинарии был о. Александр Смирнов, зачинатель нашей издательской деятельности. Он был человек солидного телосложения, ходил всегда подпоясавшись красным кушаком, за что заслужил прозвище «кучер».

Помню, я тогда нашел преподавательницу скрипки для нашего инструментального ансамбля и пригласил ее познакомиться с ректором. Забавно смотрелись они рядом: ректор со своей «кучерской» внешностью — за столом, а перед ним — маленькая, изящная, интеллигентная старушка. Ректор посмотрел ее документы. «Так... Мария Николаевна... Ильченко... Это что ж, девичья фамилия или по мужу?» — «По мужу» — «А муж-то что, хохол?» Старушка растерялась: «Да... Муж в некотором роде украинец...»[73]

<157> О. Александр Смирнов умер в сентябре 1950 г. — внезапно. На похоронах слово произносил, в частности, Вертоградов. Он говорил витиевато, в византийском стиле, но со множеством сорных слов типа «так сказать», «понимаешь», «значит» — что создавало трагикомический эффект: «Вот лежишь ты, понимаешь, бездыханный, а ведь вчера еще, можно сказать, ты разговаривал со мной по телефону...»

 

На экзаменах во время подготовки у нас можно было иметь при себе список вопросов — чтобы лучше ориентироваться. Естественно, эти списки были изрядно «подкованы» — рядом с вопросом убористым почерком писали и ответ. У нас учился один старенький священник, о. Сергий. Как-то достался ему вопрос по догматике. Выйдя отвечать, он прочитал вопрос и замолчал. «Ну, что же вы, батюшка?» — «Да, тут очень мелко написано, я не вижу!» Но его все любили и оценку поставили положительную.

Бывало, что заниматься приходилось ночами. Чтобы не клонило в сон, практиковали такой «физиологический раствор»: крепкий сладкий чай и хлеб с солью. Я как-то, для большего эффекта, добавил к нему кофе, — так потом еле в себя пришел: состояние лихорадочного возбуждения, сердцебиение и т.п.
ЦАК

В начале осени 1948 г. Святейший Патриарх приехал в Лавру и посетил здание чертогов (от этого его довольно долго удерживали, потому что там, что называется, можно было ногу сломать — лестницы были ненадежные, полов никаких не было). Он осмотрел нашу спальню, спросил, где стоит моя койка, потом велел мне перебираться в митрополичьи покои, — ему не нравилось, что койки стоят слишком близко. Неудивительно, потому что у нас тогда было всего шесть комнат в нижнем этаже. Потом он поднялся на второй этаж, — чувствовалось, что его охватывает все большее и большее волнение, — остановился в маленькой комнатке напротив <158> двери и сказал: «А здесь я жил…» Тогда, в годы его учения, преосвященный Арсений, ректор Академии, зная его по семейным отношениям и выделяя среди студентов, поселил его рядом с собой в этой маленькой комнатке.

Патриарх осмотрел голые стены, потом его взгляд остановился на подоконнике и он сказал: «А вот за это мне очень досталось от владыки ректора, потому, что когда он уехал в отпуск, я приказал разобрать часть подоконника, чтобы поставить туда стол». Мы с Леней Остаповым слушали все это очень внимательно, потом выразительно переглянулись и задумали одно тайное дело. Мы решили сделать мемориальную комнату Патриарха и подарить ее ему к именинам 25 февраля 1949 г. Начались отчаянные авантюрные поиски материала. Мы лазили по домам Сергиева Посада, потому что в свое время Симанские снимали там дом. Казалось, ничего уже найти невозможно. Однако мы все-таки нашли коробку, в которой Ольга Александровна Симанская хранила кое-какие свои мелкие личные вещи. Леня, пользуясь своей близостью к Патриарху, тайком вынимал из его письменного стола и шкафа семейные фотографии, а я по своим московским связям отдавал их доверенным фотографам для репродуцирования и увеличения. Мы нашли переплетчика, который их очень хорошо оформил, окантовал. Потом стали искать помощи. Идея музея в принципе находила сторонников. Один из помощников инспектора был увлечен мыслью о создании музея воинской славы Русской Православной Церкви, а один из наших студентов во время войны воевал в партизанском отряде. Однако все понимали, что никакого вооружения выставить в стенах духовной школы нам не удастся, и дело не двигалось.

В конце концов мы обратились к ректору, о. Александру Смирнову, с просьбой выделить нам эту маленькую комнату. Старания наши увенчались успехом. В итоге 25-го февраля мы поднесли Патриарху доклад, в котором извещали его о создании музея. Вскоре он прибыл в Лавру, увидел плоды наших трудов, был очень тронут этой юношеской выходкой, и подарил новосозданному музею 50 тысяч рублей. Тогда, в 1949 г. это была очень крупная сумма. Возникла <159> идея воссоздания Церковно-археологического кабинета. Вскоре Николай Петрович Доктусов купил у одного из московских коллекционеров собрание старинных крестиков. Паша Голубцов аттрибутировал их и закрепил на желтой ткани в качестве экспозиции, снабдив их своими подписями. Так они с тех пор и выставлены в ЦАКе — все на той же желтой ткани. Это и было зерно, из которого впоследствии вырос музей. В него стали поступать пожертвования. Один из епископов много лет спустя рассказывал о себе, что он пришел к ректору и сказал: «Вот, отец ректор, я вам грошенят принес». Тот сперва явно обрадовался: деньги духовной школе всегда были нужны, — но когда он вынул целый мешочек старинных монеток, несколько «потускнел». Тем не менее, экспозиция пополнилась.

Одной из первых откликнулась семья Васнецовых, с которой у нас завязалась самая искренняя дружба. Ими было подарено великолепное полотно «Исцеление слепорожденного», и картина Ярошенко «Богоматерь с пеленами». Много и других вещей поступило к нам — и подаренных, и найденных. Что до меня, то я от природы собиратель — еще в детстве собирал всевозможные камешки, марки; да и вообще собирание свойственно славянской натуре.

Очень скоро наша коллекция из маленького учебного наглядного пособия превратилась в центр международной работы. В 1957 г. в Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи и студентов, и нам было поручено принимать в Лавре делегации. Парты и столы из классов были вынесены, и там была развернута экспозиция. Работы, как всегда, производились авральным методом и заканчивались в последний момент,  так что в число экспонатов чуть было не попали чьи-то замазанные краской рабочие штаны, забытые на стенде, — их оттуда едва успели изъять. Но все обошлось благополучно: ЦАК произвел на всех большое впечатление и стал одним из окон в Россию.

Приблизительно тогда же в Москве проходил международный съезд славистов. Делегация ученых посетила и Троице-Сергиеву лавру — я был доцентом Академии, мне поручили их встретить. Сопровождала делегацию девушка-филологиня, <160> аспирантка, высокоученая особа. Я провел их по собранию икон, а потом мы зашли в наш академический храм. Там шло вечернее богослужение, было еще светло. Они постояли, посмотрели нашу роспись, послушали чтение и пение студентов, потом пошли дальше, и тут сопровождающая подходит ко мне и с очень ученым видом спрашивает: «Это что, по-латыни читают?» И это специалист по славянским языкам! Понятно, конечно, что и мальчики-семинаристы читали не очень внятно, и для нее это был, вероятно, первый опыт вхождения в церковь.[74]
Научная жизнь Академии

 

В 1948 г. в Лавре состоялась первая защита магистерской диссертации — архимандрита Вениамина (Милова). Для нас это было какое-то совершенно неожиданное торжество русского богословия. Архимандрит Вениамин, в прошлом настоятель Покровского миссионерского монастыря, в молодости отличался очень суровым характером, — но в наше время это был человек, проникнутый необычайной душевной теплотой при все еще несколько суровом внешнем облике. На защите в ответ на поздравления он сказал, что предвидит новые испытания. Действительно, через некоторое время, очень скоро, он был сослан; находился в Казахстане, пас стада и подготовил великолепный словарь одного из диалектов казахского языка — таким образом, его научная работа продолжалась. По окончании своей ссылки он стал епископом саратова, но пробыл там недолго, — не больше двух-трех лет — и в середине 50-х годов скончался.

<161> В 1954 г. состоялась вторая магистерская защита — о. Александра Державина, которому тут же просили присвоить степень доктора. О. Александр закончил Духовную Академию еще до Первой мировой войны. Я хорошо его помню. В мое время это был скромный, уже старенький священник, белый как лунь, он служил в церкви Знамения у Рижского вокзала. Мы знали его и с другой стороны: его дочь, Ольга Александровна Державина, была крупным ученым-филологом, работала и в университете, и в Историческом музее. И вот, выяснилось, что долгие годы — и в 1925, и в 1935, и в 1945 годах — о. Александр работал над критическим исследованием двенадцати томов «Житий святых» святителя Димитрия Ростовского. В детстве для меня, как и для других детей из церковных семей, «Жития святых» были, можно сказать, настольной книгой, но мы воспринимали их как уже существующий факт. А о. Александр Державин, еще будучи студентом, пришел к выводу, что следует установить, какими источниками пользовался святитель Димитрий при составлении своего свода. И он заново проделал всю чудовищную работу, которую до него сделал святитель Димитрий. Когда на защиту магистерской диссертации, на которой присутствовал Патриарх и весь цвет нашей тогдашней богословской школы, он принес целую кипу машинописи, все были потрясены работоспособностью этого тихого, спокойного, удивительно размеренного и в речи, и в своих движениях и поступках старичка-священника: он проверил страницу за страницей то, что было написано более чем двести лет тому назад, проследил весь путь, пройденный святителем Димитрием по исследованию древних источников, и, отдав этому богословскому исследованию всю жизнь, показал, насколько глубоко и научно работал святитель.

С 1950 г. начались защиты уже наших выпускников. кандидатское сочинение Петра Викторовича Гнедича было посвящено проблеме сотериологии. В те годы она вызывала ожесточенные споры. Точек зрения было две: одна, характерная для академического богословия прошлого века, находившегося по влиянием Запада, рассматривала искупление <162> юридически, а другая, восходящая к святым отцам, нашла выражение в работе митрополита Сергия (Старгородского) «Православное учение о спасении». Первую разделял митрополит Николай (Ярушевич), вторую — митрополит Григорий (Чуков). На самом деле, они оба ревновали Патриарха, но выражать свое отношение друг к другу могли только в богословских спорах. Гнедич примкнул к точке зрения митрополита Григория, и благодаря этому, а также благодаря своему острому языку, оказался в Ташкенте.[75] На нашем курсе на эту же тему писал Шиманский. Его работа была посвящена отражению православного учения о спасении в богослужебных книгах — и, видимо, его ждала та же участь, что и Гнедича. Но он сам был менее заметен — тихий, старательный, — отчего и пострадал меньше. Но и ему тоже досталось — ведь Алексей Иванович георгиевский был сторонником митрополита Николая. Потому я тогда и кончил первым — хотя вообще, конечно, лучшим был у нас Гермоген. Ну, может быть, только формально по оценкам я его опережал.

В 1950 г. о. Александр Ветелев выдвинул в качестве кандидатского сочинения тему по гносеологии преподобого Симеона Нового Богослова. Я смело взялся за нее и, хотя пережил с ней много трудностей, благодарен этой работе всю жизнь.[76] Преподобного Симеона у нас тогда мало знали — <163> он был переведен на русский только в 1917 году, — и в моем православии усомнились — не хотели даже степень кандидата давать. Преподобный Симеон говорит: «Тот, кто не переживет воскресения своего духа в этой жизни, тот не войдет в Царство Небесное». За это мои ученые оппоненты-богословы чуть было не подвергли меня «остракизму». Но все-таки нашелся мудрый человек, который понял, что «злого умысла» с моей стороны не было: что я прочитал, то и написал.

 
6. Годы преподавания в семинарии и Академии

 

Рассказы Владыки об учебе плавно перетекали в рассказы о преподавании...

Я закончил Академию летом 1951 года, и мне сразу же повезло, — точнее сказать, «трудно повезло». Осенью вызвал меня Патриарх и сказал: «Я назначаю вас читать курс истории Западной Церкви». «Ваше Святейшество, — ответил я, — я боюсь!» Это было самое начало холодной войны. «А вы не зарывайтесь слишком глубоко». — «Но как же так можно?» — «Нет, вы глубоко берите тему, но не берите на себя слишком большой ответственности. Придите и скажите студентам: у меня теперь времени больше, чем у вас, я буду читать книжки и вам их пересказывать». А читать я должен был следующему курсу, который шел за нами — то есть тем, с кем недавно вместе по студенчески озорничали и профессоров своих туманили. На первом занятии вышла такая сценка. У нас учился архимандрит, настоятель подворья арабской церкви в Москве. Я тогда еще был светским — худенький, усатый, — стою, очень важно возвышаюсь на <164> кафедре, а он входит, немного опоздав, и увидев меня, кричит: «А ты что тут делаешь? Куда это ты залез?» — «Сядьте на место, отец архимандрит!» — «Какое еще тебе место?» Так и началось мое преподавание.

Что мне было делать? Рассказывать обо всех интригах Ватикана против России — значило бы повторять курс, который читается во всех светских вузах СССР, а нам надо было иметь какую-то богословскую основу — и я углубился в историю первых веков христианства. Был очень сложный период в истории Церкви, когда начались арианские споры. На второй Вселенский собор приехали представители Западной Церкви и не оказали православным помощи, которой от них ждали. Тогда Василий Великий писал Григорию Богослову: «Если умилосердится над нами Господь — чего нам желать еще? А если пребудет гнев Божий — какая нам помощь от западной гордости?» Эти слова стали своего рода эпиграфом и лейтмотивом того курса, который я читал в течение нескольких лет.

До меня этот курс читал о. Всеволод Шпиллер. Я далеко не во всем был с ним согласен, свой курс построил по-другому, но все же приличия требовали, чтобы я, прежде чем начинать, посетил его и получил от него благословение и напутствие. Он жил при храме Николы в Кузнецах на колокольне. Помню мой визит к нему. В комнатке у него крутилась маленькая, но исключительно вредная собачонка, которая никак не давала нам покоя: визжит, пищит, лает — словом, говорить было невозможно. Тогда я незаметно сунул ей ириску «Золотой ключик». Она схватила ее, сжала зубами и оцепенела: разжать зубы у нее не получилось. Помотала головой и сконфуженно уползла под диван, откуда в продолжение нашей беседы больше не показывалась.

О. Всеволод вообще был человек своеобразный. Так, на вопрос: «Как вы себя чувствуете?» — он обычно отвечал, со своим специфическим акцентом: «Вашими святыми молитвами… — и сделав паузу добавлял: Отвратительно!»

 

В ноябре 1951 г. по просьбе армянского патриарха Георга в Академию было прислано 11 архидиаконов-армян — на <165> стажировку. Перед их приездом Патриарх вызвал меня к себе и велел взять их под свою опеку. Я поехал на Казанский вокзал встречать их. Было холодно, и все они — озябшие, носатые, — смотрелись очень забавно. Потом мне с Ярославского вокзала пришлось везти их в Лавру. Я договорился с начальником вокзала, чтобы им выделили отдельный вагон, и чтобы туда никто больше не заходил. Так и ехали в полупустом вагоне. Еще я возил их по городу. Помню, на Калужской площади кто-то из них спрашивает меня: «А почему здание как собор, а написано “Кико”?» Имелся в виду кинотеатр «Авангард».

Это был «армянский курс» — как мы их называли. Наши не могли запомнить их имен и, встречая кого-нибудь, приветствовали одинаково: «Здравствуй, армян!» Кто-то из них был из Еревана, кто-то из Эчмиадзина, а остальные вообще с Востока — из Стамбула, из Анкары. Армянская Церковь формально подчинялась одному Патриарху, но делилась на четыре вполне независимых Церкви, которые иногда враждовали между собой. Патриарху Георгу удалось произвести некоторую консолидацию, а Вазген окончательно объединил их.

Так началась моя дружба с Армянской Церковью. Тех архидьяконов уже никого и в живых нет, но память осталась.

 

Начав преподавать, я старался избежать того, что мне самому не нравилось в лекциях моих профессоров. Я быстро понял, что для лектора самое важное и самое трудное — контакт с аудиторией. Очень часто видишь только темечки (головы склонены над конспектами), а какова реакция слушателей — не знаешь. Было время, я пытался как-то оживить свои занятия. Велел студентам подписывать свои работы кодами, а потом зачитывал: «Фиалка» пишет то-то, а «Предпразднество» — то-то. Какое-то время это в самом деле действовало, но потом довольно быстро надоедало.

Однажды на занятиях был такой случай, что из меня аж пар пошел. Это был один из моих первых опытов преподавания ветхозаветной истории. Я читал лекцию о книге Бытия, о грехопадении прародителей, и стал рассказывать, в <166> частности и про запретный плод. Стали обсуждать, что это был за плод. Я сказал, что в Библии ничего конкретно об этом не сказано, но по преданию это было яблоко. Вдруг один из моих слушателей говорит: «Нет, это совершенно точно было яблоко. Мне бабушка говорила». Я ответил, не без иронии, что бабушка, конечно, большой авторитет, однако в Писании никаких конкретных указаний на этот счет не дается. А он продолжает: «Нет, это совершенно точно! Яблоко — плод греховный. Если его пополам разрезать — пятиконечная звезда получается». Представьте, каково мне это было услышать — в 1956 году!

 

В 1954 г. меня рукоположили во священника. В те времена иерейский крест нельзя было запросто приобрести, как сейчас, когда их выпускают Софринские мастерские. Обычно крест ставленнику дарил его духовник или кто-то из старших. У меня креста не было, и я спросил Патриарха, как мне быть. Он ничего не ответил. Так я и пришел на хиротонию — без креста.  А когда пропели «Аксиос», Патриарх снял с себя золотой крест и надел его мне на шею. Все тогда ахнули, и многие мне это потом припомнили...

Есть у меня и другие памятные кресты: один когда-то принадлежал о. Иоанну Арсеньеву, настоятелю храма Христа Спасителя. О. Иоанн принадлежал к древнему дворянскому роду, восходившему к татарским князьям. Патриарх его очень почитал. Он  говорил, что трагедия нашей нации в том, что она так разорвана в отношении веры, но не отрицал, что из аристократии тоже люди шли в духовное звание, и в пример всегда приводил о. Иоанна.

Другой крест принадлежал прославленному уже в наши дни священномученику о. Александру Хотовицкому. На нем выгравирована надпись: «Красе и гордости Академии, о. Александру Хотовицкому».[77] Этот крест хранился в одной церковной семье, от которой и попал ко мне.

 

<167> Помню, в первый год моего священства наш о. ректор Константин Иванович Ружицкий, уезжая в отпуск из Московской Духовной Академии, оставил двух молодых: иеромонаха Филарета[78] и меня, священника Константина, и <168> Николая Николаевича Дьячко руководить хором в только что открывшейся нашей Покровской академической церкви. Мы должны были там служить ежедневно. О. Филарет говорит: «Отец Константин! Ты — как хочешь, а я исповедовать — не буду!» Ну, ладно, мне выпала на долю исповедь. Должен сказать, что это очень трудное дело и иногда на том самом месте, где стоял приехавший на исповедь в Лавру человек, после него на полу оставалась лужа слез.

О. Константин Ружицкий был человек мудрый. Бывало, придет к нему кто-нибудь жаловаться, о. ректор выслушает, а потом говорит: «А вы напишите, что он сказал». Тот сразу стушевывается. Действительно, очень разумное средство.

 

В моей жизни не все складывалось гладко. Я был в черном списке, был невыездным, с большим трудом Святейший Патриарх назначил меня инспектором Академии — были люди, которые не разделяли его намерения.

Осенний темный поздний вечер 8 октября 1959 г... Патриарх утром возвел меня в сан архимандрита с назначением уже не исполняющим обязанности, а инспектором Московской Духовной Академии. Он говорит: «Отец архимáндрит! (с ударением на -а) А где NN? (тот, кто был особенно против моего назначения). Я говорю: «Не знаю, Ваше Святейшество. Нет его там — в этом учреждении». Он говорит: «Ну вот. Его нет, а вы — инспектор». Сказал он это очень простенько, деликатно, даже слегка застенчиво.

 

Когда я был инспектором, мне приходилось заниматься не только учебной, но и воспитательной работой, строить методику и педагогику для наших семинаристов. Тогда, как и в годы моего юношеского становления, я нигде в магазине не мог найти книгу по правилам поведения, приходилось добывать ее где-нибудь в МГИМО, в Дипломатической Академии, в ведомствах, где были специальные машинописные инструкции.

<169> Пригласил я в семинарию актера Малого театра, ныне покойного Валентина Ивановича Курочкина[79], чтобы немного приучить наших студентов к русскому языку. Они приходили к нам из разных областей нашей страны, но в основном все же с Западной Украины, Прикарпатья (там тогда меньше было гонений на Церковь). Говор у них был очень специфический. Помню, шли мы, спеша на поезд, — несколько человек: я, Леня Остапов, Скурат, еще кто-то. Вдруг один хлопает себя по животу: «Ой! Гузик вырвался!» Мы даже смутились, не зная, как это понимать, переглянулись. А оказалось, что это значит «пуговица оторвалась». Он был из Минской Духовной семинарии. Когда они потом стали говорить на интеллигентский манер «обóжение»[80], я посмеивался: вам-то уж куда, с вашими «гузиками» и «бульбочками»! Поэтому я и хотел, чтобы Валентин Иванович поговорил с нашими студентами по-русски. К сожалению, в семинарии это мое начинание не привилось и плодов не дало: службу по-прежнему читают так, как охарактеризовал еще Грибоедов — «как пономарь», а священники по-прежнему гнусавят — видимо, для «божественности».

Когда семинаристы спрашивали меня, что им читать, я говорил: читайте Чехова. У него, как ни у кого другого выражена драматичность русского характера.

Для молодого человека очень важно развивать в себе образное мышление, наблюдательность, учиться писать. Очень полезно вести дневник, но записывать не столько переживания (это, конечно, тоже хорошо — для себя), сколько впечатления. Помню, я своим студентам говорил: «Вот, <170> вы ходите каждый день утром из общежития к мощам Преподобного Сергия. Дорога одна и та же, уходит на нее три с половиной минуты. Но каждый раз на ней встречаете что-то новое. Вот, вчера не было желтых листьев, сегодня — появились. Вчера не было осенней слякоти — сегодня вот она. Вчера не было снега — сегодня он выпал. Отмечайте это!»

Вечером бывало, спрашиваю: «Ну что, ребята, поедем завтра за грибами?» — «Да-а-а!!!» На другой день в пять часов утра: «Подъем!» — «Не на-а-а-адо!!!!»

Как-то раз студенты под моим руководством чистили снег. Среди них был о. Нифон — нынешний настоятель Антиохийского подворья, восточной какой-то национальности. Смотрю: все чистят снег, а он по дорожкам ходит. Я спрашиваю: «Что это: все работают, а ты гуляешь?» «А гуляем лучше!» — отвечает он. «Лодырь ты!» — сказал я в сердцах. Он пошел на меня жаловаться ректору: «Отец инспектор меня назвал... л-л-л... — я даже слова такого не знаю!» Ректор потом спрашивает меня: «Как же вы его назвали?» — «Как? Да лодырем!»

Одно время в семинарии стали отмечаться случаи воровства. Виновные не находились, и в конце концов я, собрав вечером всех, сказал, что, если не будет чистосердечного признания, завтра же мне придется устроить «децимацию»: исключить каждого десятого, как в римских легионах — казнили. Наутро выхожу из своей служебной квартиры, на которой висела табличка: «инспектор Академии и семинарии архимандрит Питирим», и вижу: «Питирим» заклеено и написано: «Кудеяр»[81]. Пришлось всех помиловать.[82]

<171> Многих усилий стоило приучить воспитанников не оставлять на тарелке недоеденной пищи и кусков хлеба. «Ничего с тобой не случиться, не помрешь, если съешь небольшой кусок, — говорил я, — а то грех. Просили у Господа “Хлеб наш насущный даждь нам днесь” — а сами бросаете».[83]

Вообще в годы моего инспекторства столовая была самым «узким» местом. Я защищал интересы студентов, а архимандрит Дионисий, казначей — интересы работников кухни. Доходило до крика. «Я не дам вам распинать рабочий класс!» — кричал Дионисий.

Был еще у нас один прораб, с которым мы тоже пререкались. Когда ему, например, говорили, что его рабочие должны провести коммуникацию в Лавре, он отвечал, что не «иховое» это дело.

В те годы был у меня помощник по фамилии Горбачев, родом с Кубани (они там, видимо, все Горбачевы), в прошлом ротный старшина. У него во всем был порядок. Человек он был простой, из народа, но очень тонко понимал, кого наказать, а кого поощрить. И хотя он, конечно, был солдафон, да и спецзадание, наверное, имел, тем не менее, человек был верующий, церковный, истово выстаивал все службы. Народная среда тогда еще давала такое воспитание, зато сейчас благочестие стало очень поверхностное...

Был у нас один канцелярист — из дореволюционных академистов, не кончивший курс. Он был очень разговорчив, и рассказывал много интересного о прежней жизни в Академии. Как-то раз сидит, вносит оценки в матрикул и, чтобы не сбиться, проговаривает вслух: «Три-плюс, три-плюс, три-плюс». «Да не треплитесь вы!» — говорю я ему. А он действительно все время отвлекался, что-то рассказывал <172> и, конечно, часто ошибался. И преподаватели знали: плюсов и минусов лучше не ставить — все равно перепутает.

Один наш преподаватель — Алексей Иванович Иванов, когда приезжал из Москвы, для разминки ходил в гости. И мы знали, что предположим, в среду вечером должен приехать Иванов, и, если вечером его нет, значит, он где-то в гостях. Преподаватели жили в Лавре в общежитии. Шкафчик у нас был общий, у него была своя полка, и там стояли сердечные чесночные капли и одеколон. Как-то раз, собираясь в темноте, чтобы никому не мешать, он открыл не тот флакончик и надушился чесночными каплями. Мы приходим: что такое?! Иванов не в гостях! Лежит на кровати, злой-презлой, а в комнате — устойчивый запах чеснока.

Был в нашем преподавательском общежитии и такой случай. Один из преподавателей часто уезжал в Москву, очень долго бродил по городу и возвращался очень поздно, с последней электричкой, привозя какие-то покупки. Вытаскивал из-под кровати чемодан и начинал шуршать, отчего все в спальне просыпались. Решили его от этого отучить. В очередной раз, когда он выдвинул чемодан, открыл крышку — кто-то, кто заранее подвязал к чемодану веревочку, сильно дернул за нее и ударил его крышкой по рукам. Он так завопил, что проснулись все.

 

Было время, когда ученики семинарии бунтовали против греческого языка и, надо сказать, я их в этом поддерживал. «Да что мы бабкам на приходе “пэдэво” что ли спрягать будем?» — недоумевали они. А один изрек: «Ну, как же, буду я дьяконом, выйду да как проспрягаю аорист второй!»[84] Колчицкий же любил украсить службу отдельными греческими возгласами. Помню, как-то раз, когда я был дьяконом, служили мы на Троицу в Лавре, а на Духов день — в соборе. Великую ектенью возглашал другой дьякон, и все по-гречески, а мне надо было возглашать просительную. Я подумал и решил: получится и у меня. И возгласил, да еще с греческой интонацией — вполне удачно. А после службы выхожу, бабки меня окружили и говорят: «Ты что же нам всю обедню испортил? Мы на Духов день о христианской кончине <173> пришли помолиться, а с тобой, выходит, и не молились вовсе!»

 

Однажды Патриарх высказал пожелание, что нужно было бы заняться Чудовской рукописью Нового Завета, которая, по преданию, принадлежит перу его небесного покровителя, Святителя и чудотворца Алексия, митрополита Киевского и всея Руси. Ученик митрополита-грека Феогноста, святитель Алексий в совершенстве выучил греческий язык, а приехав в Константинополь для поставления в митрополиты, не тратил времени даром и создал свой собственный перевод Нового Завета. Святитель вообще очень много сделал для Церкви и государства, Патриарх глубоко благоговел перед его памятью. Как он, бывало, читал акафисты в Елоховском соборе перед ракой с его мощами! Он очень хотел, чтобы труд святителя Алексия был издан в доступном для чтения виде. Особых научных заданий он нам никогда не давал, но мы их сами себе выдумывали, — лишь бы с ним пообщаться, и когда он высказал пожелание, что надо бы заняться Чудовской рукописью, я взялся за эту тему.

Когда я занимался в Ленинке, меня часто обслуживала очень симпатичная женщина. Мы с ней всегда здоровались, а однажды разговорились. «А у меня муж тоже древними рукописями занимается», — сказала она. Оказалось, что ее муж, Николай Викторович Степанов, по образованию инженер, увлекся древними книгами настолько, что оставил свою прежнюю деятельность и стал заниматься атрибуцией славянских рукописей. Потом он работал у нас в ЦАКе. Предметом его исследований стала и Чудовская рукопись. Удивительно, как он умудрялся работать с этой книгой: ведь текст в ней настолько мелкий, что я, например, сейчас и в очках читать не могу, а он к тому же очень плохо видел[85], и <174> когда читал, держал книгу у самых глаз,  поворачивая то так, то эдак, чтобы хоть под каким-то углом разглядеть, что в ней написано. Он занимался исследованием лексической, вербальной стороны этого перевода и составил интересную картотеку, разобраться в которой едва ли не труднее, чем в самой рукописи: почерк у него был очень мелкий и малопонятный. К сожалению, его работа до сего дня так и осталась невостребованной.

Оригинал Чудовской рукописи не сохранился, — он исчез в 1918 году во время бомбардировки Кремля, существовало только фототипическое издание, вышедшее в конце XIX века, но и оно было большой редкостью, у меня его не было. Патриарх, правда, давал мне свой экземпляр, подаренный ему его отцом, Владимиром Андреевичем, при пострижении в монашество в 1902 г., — но делал это довольно неохотно и каждый раз повторял: «Неужели вы не можете найти книгу у букинистов?» А я честно искал ее, но найти никак не мог. Однажды — это было 2-го июня, в день памяти святителя Алексия, — я пришел в собор и стал просить: «Святитель Алексий, помоги: нужна мне книга, а найти не могу!» На следующий день был мой день ангела — память равноапостольного Константина. приезжаю я в Лавру, звонит мне наместник — тогда им был архимандрит Пимен (Хмелевский) — и говорит: «Мы вам тут подарочек приготовили — не знаю, устроит ли он вас: издание Чудовской рукописи Нового завета». Я как услышал это, чуть трубку из рук не выронил. Даже ноги ослабели...

 
Архимандрит Пимен (Хмелевский)

 

О. Пимен (Хмелевский) был наместником Лавры во времена моего инспекторства. Это был очень остроумный, очень интересный человек. Ему принадлежит одна из замечательных острот. Это было, наверное, году в 1954, не позже. В Академии художеств была выставка Корина. Были выставлены <175> подлинники его полотен «Русь уходящая».[86] Патриарх сказал: «Сейчас много народу, так что вы сходите, посмотрите, а потом, когда закроется, я тоже схожу. А пока вы мне все расскажете». Он, действительно, очень хотел посмотреть. И мы пошли. Леня Остапов был еще в мирском, я — в рясе, а у Пимена был уже крест. Ходим мы, смотрим, а за нами — целый хвост народу: «Вон, “Уходящая Русь” ходит!» — слышится за спиной. Потом мы спускаемся по лестнице: «Ну, “Уходящая Русь” уходит!» Мы надеваем рясы в гардеробе, а там, с балкона смотрят: «”Уходящая Русь” совсем ушла!» Тут Пимен поднимает голову и громко говорит: «А мы еще вернемся!» В ответ раздался несмолкаемый хохот и — аплодисменты.

 

При Патриархе на Рождество и на Пасху выходил домашний журнал, и каждый должен был писать статью. Когда Патриарх возвращался со службы и садился за стол разговляться, слева от него лежал новый выпуск журнала. Надо сказать, что подготовка этого номера была делом довольно мучительным: Рождество, последние отметки учащихся, отчеты учащих. Все делалось наспех. Леня, выпускающий редактор, торопил, Марья Петровна, машинистка, жаловалась: «Ну, как же? Опять ночью печатать? Опять я на службу не пойду?» Но, тем не менее, каждый праздник свежий номер журнала лежал на столе. Однажды о. Пимен так и не успел написать статью. Однако в журнале статья его все же была. Она называлась: «Почему я не написал статью?» Это было, <176> наверное, самое увлекательное из всего того, что там было. Там описывались все события лаврской жизни.

У нас дома на 8 марта всегда пекли пироги, — это был день именин нашей старшей сестры Анны Владимировны. Пимен приходил и говорил: «В 8 марта я не верующий, но пироги люблю».

Он был большой меломан и имел колоссальную, богатейшую коллекцию пластинок. Это были черные, большие пластинки. Добывал он невероятные вещи, знал все московские ходы и выходы по этой части. У него был хороший приемник, у меня — тоже. Случалось так: звонил он мне: «Батюшка! Откройте следованную Псалтирь на 537 странице!» Это значило: передают классическую музыку, так что включай диапазон и ищи 537 волну.
7. Академические и лаврские предания

Предания, воспринятые Владыкой от наставников, почти неотличимы от его личных воспоминания...

XVIII век был очень беден собственно русской богословской литературой. Переводили с латыни — католических авторов, с немецкого — протестантских, редактируя их под наше православное учение. Но с начала XIX века, с выходом на церковную работу архимандрита, впоследствии митрополита Филарета (Дроздова), возникло новое направление богословской мысли. Он не был кабинетным ученым, — он был иерархом. Но каждая его проповедь была богословским исследованием. Как вспоминали современники, близко знавшие его, каждую проповедь он писал гусиным пером, она занимала целую тетрадку, но произносил он лишь небольшую ее часть. Те, кто его слушал, вдохновлялись его необычайно красивым слогом. Ему мы обязаны и созданием Московской Духовной Академии, и переводом Библии на понятный русский язык, но более всего — как молитвеннику и мудрому <177> наставнику. Сотни священников вышли из под его руки и десятки епископов вспоминали его как духоносного старца.

Его стиль, отточенный в богословских произведениях, проявился и в его письмах, и в отдельных резолюциях. Те, кто занимаются церковной работой, просто изучают слог, которым были написаны обычные консисторские бумаги, постановления о том или ином священнике. Список его трудов велик — одни только консисторские резолюции занимают пять крупных томов. Он был наставником не только для церковных людей, но и для власти, и освобождение крестьян связано непосредственно с его именем: он писал государю манифест о прекращении крепостного права на Руси. Современники называли его Филаретом Мудрым. Кроме того, он был аскетом, высокой духовной жизни подвижником. Император Николай I говорил: «Пока у меня в Москве Филарет “Мудрый”, а в Киеве Филарет “Милостивый”[87] — я за державу спокоен».

Филарет Мудрый был человек очень живой, с хорошим, острым юмором. Однажды некоему сановнику, с которым вел переписку, он сказал: «Ваше Высокопревосходительство! Вы почтовое ведомство уважаете больше, нежели митрополита Московского». Тот выразил недоумение. И тогда Филарет показал ему: конверт был подписан каллиграфическим почерком, а письмо написано скорописью так, что с трудом можно разобрать.

<178> Телесно он был слаб — настолько, что в последние годы совершал богослужение в совсем тонких, облегченных облачениях, а кроме того снимал с себя все лишнее: и дорогие архиерейские, из камешков, четки, и даже карманные часы — немощь тела была настолько велика, что ему не под силу было нести даже эти малые предметы. Однажды, когда он был уже смертельно болен, во сне увидел он своего отца, коломенского протоиерея, о. Михаила, и тот сказал ему: «Блюди 19-е число». Каждое 19-е число месяца митрополит Филарет проводил в особом молитвенном уединении и за богослужением. 19 ноября 1867 г. он уже был настолько немощен, что не мог совершить литургию, причастился Святых Христовых тайн и скончался. К его могиле люди всегда приходили за благословением.

Митрополиту Филарету принадлежит молитва, которая так и известна, как «Молитва Филарета, святителя Московского». Она, может быть, непривычна для нас по языку, но так близка по духовному содержанию!

«Господи! Не знаю, чего мне просить у Тебя. Ты один ведаешь, что мне потребно. Ты любишь меня паче, нежели я умею любить Тебя. Отче, даждь рабу Твоему, чего я сам и просить не умею. Не дерзаю просить ни креста, ни утешения, только предстою пред Тобою. Сердце мое отверсто, ты зриши нужды, которых я не зрю. Зри, и сотвори со мною по милости Твоей, порази и исцели, низложи и подыми меня. Благоговею и безмолвствую пред святою Твоею волею и непостижимыми для меня Твоими судьбами. Приношу себя в жертву Тебе, предаюсь Тебе. Нет у меня желания кроме желания исполнить волю Твою. Научи меня молиться и Сам во мне молись. Аминь».

Митрополит Филарет повернул наши духовные школы к творческому поиску корней. Московская и Петербургская Духовные Академии стали выпускать переводы святых отцов и начало развиваться наше собственное богословие. Одним из первых его представителей стал протоиерей Александр Васильевич Горский — друг и духовный поверенный митрополита Филарета. Он подготовил целую плеяду блестящих богословов Московской Духовной Академии, <179> которым в качестве поощрения за успехи к фамилии прибавлялась его фамилия — Горский (или же — Платонов, в честь митрополита Платона (Левшина)). В течение полувека — со смерти митрополита Филарета до 1917 года наша богословская школа дала такой взлет, что повлияла на развитие богословской мысли на Западе.

 

Митрополит Московский Макарий (Невский) — знаменитый алтайский миссионер. Молодым монахом был послан на Алтай, создал там Православную Церковь, составил словарь местного наречия, снабдил его азбукой. За высокие заслуги его вызвали на древнейшую московскую кафедру. Это был старец святой жизни. Очень интересно, что уже в годы Советской власти в Николо-Угрешском монастыре, где он был погребен, добились разрешения перенести его останки в Троице-Сергиеву лавру, и останки эти были почти нетленные.

О нем рассказывали такие забавные истории. Он был очень популярен, очень близок к народу. В день памяти Преподобного Сергия в Лавру наезжали самые высокие государственные чины, масса духовенства, и там бывал торжественный обед. Раз спохватились — а митрополита, который считался почетным настоятелем Лавры, нигде нет. Бог ты мой, куда пропал? Келейник с ног сбился, обыскал все комнаты, покои — нет. Стали искать во дворе и видят: сидит он на ступенях колокольни с богомолками и поет с ними духовные песни, которые обычно поет народ. Миссионерская практика настолько вошла у него в привычку, что он не оставлял ее и на высоком посту митрополита Московского.

 

Мне всегда очень хотелось побывать в Таганроге. Там есть могила афонского старца Михаила, прах которого еще до революции был перевезен на военном корабле в сопровождении двух военных фрегатов. Никаких видимых причин для этого не было: поэтому предание связывает этот факт с таинственной кончиной императора Александра I. О старце Феодоре Кузмиче знают все, это же предание известно меньше. Однако можно предположить, что при крупной <180> политической интриге двойников может быть и несколько. Примечательно и то, что вдовствующая императрица Елизавета Алексеевна даже не простилась с привезенными из Таганрога останками царственного супруга, и никогда не была на его могиле. О чем-то это говорит.

Был у меня знакомый искусствовед, который был знаком с братом барона Врангеля, тоже искусствоведом. Он рассказывал, что в начале века брат-искусствовед через брата-генерала пытался воздействовать на Николая II, чтобы как-то расследовать таганрогскую историю, покопаться в архивах. А государь император ответил: «Пусть он оставит эти замыслы. В нашей семье много такого, о чем никто даже не догадывается».

 

Павел Александрович Флоренский был личностью, совершенно потрясающей по своим природным дарованиям. Не было области, в которой он не был бы профессионально высок: от исследований санскрита до чтения курса электростатических постоянных в Бауманском училище[88] — он везде был велик. Его экскурсы в область филологии касались даже нашего обыденного языка: он видел те оттенки значений, которые мы не замечаем. Его называли русским Леонардо да Винчи. В письмах, написанных из заключения, он, человек, обреченный на смерть, пишет о философских идеях и технологических решениях тех проблем, которые тогда стояли перед нашей наукой. Поскольку он был репрессирован, его не разрешалось цитировать, на него нельзя было ссылаться, но, тем не менее, мы собрали в рукописях его наследие и опубликовали в церковных изданиях.

Он был совершенно удивительным человеком. Нашему поколению посчастливилось застать в живых его вдову, иметь дружбу с его детьми. Мои друзья старшего поколения учились у него и вспоминали, в частности, очень милую домашнюю сценку. Семья Флоренского жила в маленьком <181> доме в Сергиевом посаде, он сидел там со своими рукописями, о чем-то думал, и вдруг заплакал ребенок, его маленький сынишка. Флоренский выскочил и спросил у своей матушки, что с малышом. «Да ничего, — ответила она, — не беспокойся! Просто мы с ним играли, я взяла плюшевого медведя и стала его им пугать. Я говорю ему: он не укусит». Флоренский серьезно спросил: «А он правда не укусит?»

 

Есть замечательная картина Нестерова «Философы», на которой изображены Флоренский и Булгаков. О. Сергий Булгаков тоже был личностью «непроизносимой». Отход от марксистских позиций не прощался в те года никогда, а он просто понял, что марксистская концепция, даже экономическая, не говоря уж о философской, — просто несостоятельна, — и спокойно перешел в русло идеалистического объяснения экономической теории. Кроме того, выехав во Францию, он создал в Париже Свято-Сергиевский богословский институт, — так что для Советской власти он был «врагом № 1». У него есть блестящая работа «Два града». За эту книгу 10 лет без права переписки было обеспечено, поэтому мы читали ее тайком даже от своих товарищей. А сейчас обсуждаются его философские и богословские взгляды, несколько лет тому назад в университете мы провели семинар «Булгаков как экономист». Понять его богословскую концепцию не каждому дано. Очень хорошо сказал некогда Константинопольский архиепископ Григорий Богослов: «Богословствовать может не каждый. И во всяком случае, не тот, кто пресмыкается по земле».

 

Был я знаком с дочерью Василия Васильевича Розанова. Она рассказывала, что ее родители предпочитали не делать в квартире ремонт, а нанимать новую квартиру и поэтому из детства она лучше всего запомнила, как воз, нагруженный их домашним скарбом, грохочет по булыжной мостовой. Родители ее говорили, что так, по крайней мере, собираться и распаковываться приходится один раз, а не два.

 

<182> Преподаватели Академии всегда жили бедно. Патриарх рассказывал, что, когда у Василия Осиповича Ключевского спросили, почему он ездит в поезде в третьем классе, он ответил: «Потому что нет четвертого». Студенты потешались над тем, что он всегда приезжал со стопкой книг. «Это что, все — нам?» — спрашивали его. «Нет. Это все — в переплет». Лаврские переплетные мастерские были дешевле, чем в Москве. И всегда у него в руках была стопка книг. Говорили даже, что у него руки стали длиннее с тех пор, как он стал ездить в Посад. Но конечно, когда он приезжал, слушать его сбегались все.

В старое время посещение лекций было свободным. Поэтому, когда лектор читал хорошо, народу собиралось много, а если лекции были скучными, ходил дежурный студент, все тщательно записывал за профессором. Потом все складывали и получался курс лекций. Причем профессор иной раз читал одну тему весь год. А сдавать экзамен нужно было по всему курсу. Поэтому студентам приходилось много читать. И вот, профессор заходит в аудиторию, там сидит один студент и читает, заткнув уши. «Милостивый государь, почему вы заткнули уши? — спрашивает профессор. — «Я не могу читать, когда мне мешают» — ответил студент.

Еще один анекдот о чтении. В начале года к студентам приходит новый преподаватель и спрашивает студентов: «Господа, что вы делаете утром?» — «Читаем» — угрюмым гулом отвечают студенты. — «Прекрасно! Превосходно! А что же вы делаете днем?» — «Читаем» — раздается в ответ. — «Ммм-да... Похвально, похвально! Ну а вечером?» — «Читаем» — «Господа! — не выдерживает профессор. — Когда же вы думаете?»

 

Был тогда у нас в Академии замечательный профессор Тареев. Очень интересный человек, глубоко православный, но смелых взглядов, а потому всегда вызывавший чувство настороженности и критику со стороны как коллег, так и студентов.

Преподаватель он был великолепный, а лекции читал ужасно: приносил тетрадочку и дудел по ней, так что студенты <183> разбегались. Как-то раз после очередной его лекции прогрессивного характера о возрождении самодеятельности приходов, инициативы верующих (у него были очень интересные материалы на этот счет), выходит он из аудитории, за ним — студенты, вдруг опережает его иеромонах строгой жизни, и бросает ему: «Суда Божия не избежишь!» Студент — профессору! Мне это рассказывали как факт.

 

До революции духовных академий было четыре и ходила такая шутка. В Киевской — влияние Запада, там все иезуиты. В Казанской готовят миссионеров — им ехать на край света, они все пьяницы. В Петербургской — столичной — все карьеристы, дипломаты. Ну а Московская благополучно совмещает недостатки всех предыдущих.

 

Различные торжества посадское духовенство отмечало скромно — обычно собирались у какой-нибудь благочестивой вдовы из военных, купчих (такие часто «подкармливали» священнослужителей), устраивали чай. Однажды за чаем в «благочестивом собрании» одна дама рассуждала о том, что мечтает о монашестве, но что, вот, ей надо еще устроить такие-то и такие мирские дела (выдать замуж племянницу и т. п.). будущий священномученик Иларион («Володя Троицкий», как называл его Патриарх) молча мешал ложечкой чай, а потом, ни к кому не обращаясь, произнес: «Богу подержанных вещей не надо!»

Вечером ворота лавры закрывались, и те, кто не успел вернуться проникали внутрь как могли. Рассказывали такой анекдот. Ночью в холод стоит перед воротами семинарист-первокурсник, весь дрожит, и жалобно просит привратника: «Отец, пусти! Озяб я совсем, ноги заледенели!» — «Ничего, постой, поучись!» Через некоторое время идет старшекурсник, — подходит решительным шагом, по-хозяйски стучит в ворота. — «Кто идет?» — «Полтинник!» А в мое инспекторство один из известных ныне протоиереев — тогда долговязый студент — после отбоя взобрался в окно по водосточной трубе.

 

<184> Епископ Никанор, любимый ученик святителя Филарета, как-то раз приехал в Москву. При встрече митрополит Филарет спросил, где он остановился. Никанор ответил, что в номерах. Святитель неодобрительно покачал головой и сказал: «Это плохо». «Вечером — вспоминал епископ Никанор, — я понял всю мудрость и проницательность Владыки: рядом со мной в номере остановились господа офицеры. С наступлением вечера к ним начали впархивать некие особы, с которыми они устраивали бессловесные или малословесные “конференции”». «Конференциями» в старой школе назывались некие подобия годичных студенческих отчетов.

 

Митрополит Нестор (Анисимов) рассказывал, что одно время, в бытность его на Камчатке, у него был храм, за порядком в котором ему в значительной мере самому приходилось следить, потому что сторож Захар был пьяница, и всегда надо было проверять, все ли как надо. Однажды вечером владыка Нестор услышал, что из храма доносятся какие-то стоны. Отправился узнать, в чем дело. Заходит в храм и видит: Захар лежит ничком и причитает: «Господи! Прости Ты меня, раба Твоего, Захара, грешного, непотребного… Зде лежащего и повсюду православного!» При всем комизме ситуации в молитве пьяного сторожа скрыт глубокий смысл: хотя и грешный человек, но все же не отчаивается: грешный, но Божий.

 

<185>
III. Зрелость

 

Воспоминания зрелых лет у Владыки носили более конспективный характер, нежели воспоминания детства и юности...
1. О. Севастиан (Фомин)

Особый след в моей жизни оставил старец Севастиан (Фомин), долгие годы живший в Караганде. За много лет я понял, что подвижники бывают двух типов: одни — самородки, самоучки, другие проходят монастырскую школу. Примером первого типа может служить о. Александр Воскресенский, примером второго — о. Севастиан. Он был преемником оптинских старцев.

В нашей семье хранилось предание том, как когда-то в Тамбовской семинарии преподавал Амвросий Оптинский. Помнили, что до ухода в монастырь он был весельчак, душа общества, любил карты. Недаром он сам о себе говорил в рифму: «Стал Амвросий — карты бросил». Родители в Оптину паломничества не совершили, но отец переписывался со старцем Нектарием. О. Севастиан был его учеником. Это был удивительный человек. Он принимал людей еще будучи юным послушником, потом дьяконом и приобрел известность еще до первой мировой войны. После закрытия Оптиной пустыни он приехал к нам — отец написал ему и пригласил. Когда отца арестовали, о. Севастиан взял на себя заботу о нашей семье, — о нас, младших, потому что старшие были уже в Москве. спустя некоторое время после того, как мы уехали, арестовали и его, и потом мы с ним встретились только в 1955 году, когда кончился срок его заключения и ссылки, а я уже стал церковным работником и имел даже некоторое имя. Хлопотали о том, чтобы открыть церковь в Караганде, и я принимал в этом участие. Когда церковь открыли, я к нему поехал по благословению Патриарха <186> и с тех пор поддерживал с ним отношения до самой его смерти.

При всех своих необычайно высоких духовных дарованиях, старец Севастиан был очень болезненным. Болезнь его началась с нервного потрясения. В начале XX века он был первым и любимым учеником старца Иосифа Оптинского. Когда старец Иосиф умер, его это так потрясло, что у него сделался парез пищевода. Всю жизнь он мог есть только жидкую супообразную пищу, протертую картошку, запивая ее квасом, протертое яблоко — очень немного, жидкое, полусырое яйцо. Иногда спазм схватывал его пищевод, он закашливался, и есть уже не мог, оставался голодным. Можно себе представить, как тяжело ему приходилось в лагере, когда кормили селедкой и не давали воды.

Известно, что преподобный Серафим Саровский каждого входящего приветствовал словами «Радость моя, Христос воскресе». Старец Севастиан был гораздо сдержаннее, мало говорил, но в нем было удивительное сочетание физической слабости и духовной — даже не скажу, силы, но — приветливости, в которой растворялась любая человеческая боль, любая тревога. Когда смятенный, возмущенный чем-то человек ехал к нему, думая выплеснуть всю свою ярость, все раздражение, — он успокаивался уже по дороге и встретившись со старцем, уже спокойно, объективно излагал ему свой вопрос, а тот спокойно его выслушивал, иногда же, предупреждая волну раздражения, сразу давал ему короткий ответ.

А были и такие случаи. Служит о. Севастиан панихиду, читает записки. Тихая такая служба... Вдруг — очень сурово, остро бросает взгляд: «Кто дал эту записку?!» — Молчание. — «Подойди, кто дал эту записку!» — Подходит трясущаяся женщина. — «Ты что делаешь?! После службы подойди ко мне!» — Приворожить хотела…

 

Петр Сергеевич Бахтин был боевой офицер, легендарная личность, командир батареи, орденоносец. О. Севастиан сказал ему: «Поезжай в семинарию». А он был член партии, совершенно ничего религиозного не знал, и ответил прямо: <187> «Я ничего не знаю». Тогда о. Севастиан посоветовал: «Выучи “Отче наш”». Он приехал. А я как раз был в приемной комиссии. Смотрю — входит здоровенный молодой человек с пышной шевелюрой, немножко разбойничьего вида. Ну, что — думаю, — у него спросить? — «“Отче наш” знаешь?» — «”Отче наш, иже еси на небесех...» Ну надо же! Так он прошел, и впоследствии стал священником. Судьба его была сложной: характер у него неукротимый, он большой правдолюб, и ему, естественно, приходилось трудно. Но личность это была очень интересная и очень типичная для того времени.

О. Алексий Глушаков, настоятель храма Илии Пророка в Черкизове, тоже был из карагандинских переселенцев, духовных чад о. Севастиана. Очень милый был батюшка.

 

Сохранилось довольно много бесценных фотографий о. Севастиана и его окружения. Эти снимки принадлежат Марии Стакановой, по прозвищу «Стаканчик». Я даже раньше считал, что ее фамилия «Стаканчикова». Она жива, живет неподалеку от Москвы. Ее подбросили без документов, взяли в приют, назвали Марией. А фамилию придумали условно: «Ну, вот стакан на столе стоит — пусть будет Стаканова». И отчество ей также придумали. Она закончила ПТУ, работала в Целинограде, потом мудрые монахини посоветовали ей приехать к батюшке, о. Севастиану. И она спросила у батюшки, который знает все, как звали ее родителей. «Погоди, — говорит, — завтра скажу». И на следующий день говорит: мать звали Елена, отца — Петр.

Фотография тогда в церковной среде не особенно поощрялась, но ей отец Севастиан разрешил снимать. Она говорила: «Сейчас я клацну!» или «сфóтаю!»

 

В 1966 году у меня намечалась важная командировка в Иерусалим. Нашу делегацию возглавлял митрополит Никодим. Поездка предполагалась очень ответственная: мы должны были решить множество вопросов относительно нашей Духовной миссии.

<188> Накануне отъезда, в первых числах апреля, я позвонил в Караганду о. Севастиану, попросил его молитв и благословения в дорогу. А он вдруг сказал, что ехать не надо. Я был ошеломлен. «Так надо, потом поймешь», — сказал он по телефону. В полной растерянности я думал: с одной стороны, нельзя не послушать благословения старца, но с другой, что мне сказать митрополиту Никодиму?

Однако все решилось само собой. Перед самым отъездом, буквально накануне вечером у меня сделался сильнейший жар — температура поднялась до 40°. Было очевидно, что поехать я не смогу. Я позвонил Никодиму и сообщил о случившимся. Кажется, он был недоволен, что моя поездка не состоится. Тем не менее ничего сделать было нельзя.

Прошло несколько дней, и вдруг раздается звонок из Караганды — от о. Севастиана. Меня просили, чтобы я немедленно вылетел к нему. Как же я был удивлен: только что старец буквально запретил мне ехать в ответственную командировку, а тут вдруг: «Срочно вылетай». Но я послушался, тем более, что уже чувствовал себя гораздо лучше.

16 апреля, в субботу, я прилетел в Караганду и сразу же с аэродрома поехал к старцу. Выглядел он плохо, был очень слаб. Таким я, наверное, ни в какой болезни его не видел. Он просил меня постричь его в схиму. Сразу же начались приготовления, откладывать было нельзя. Слава Богу, все удалось успешно: несмотря на изнеможение и слабость о. Севастиан был в полной памяти и нам удалось совершить его пострижение.

Я был около него буквально до последних часов его жизни. Той же ночью, после пострижения в схиму, ему стало очень плохо, он поисповедовался, причастился. Жаловался, что испытывает томление духа и тела. 19 апреля его не стало...

Патриарх выслал на мое имя в Караганду сочувственную телеграмму и благословил меня совершать его погребение. 21 апреля мы совершили заупокойное богослужение. Похоронили о. Севастиана на городском Михайловском кладбище.

 

<189>
2. Увлечение фотографией

 

С искусством фотографии я впервые познакомился в 1935 году и «заболел» им на всю жизнь. Случилось это, когда брат, уезжая в командировку, заехал к нам на дачу и привез с собой фотоаппарат «Лейку». Я пришел в восторг. Первый мой кадр, однако, трудно было назвать удачей. Я тайком подкрался к сестре Надежде Владимировне, которая лежала с книжкой на коврике под деревом, и, не зная законов перспективы, сфотографировал ее со стороны ног. После этого снимать себя она мне запретила навсегда. Тайком я, правда, иногда это делал, но «официального» разрешения так и не получил. Как сейчас помню тот снимок: на переднем плане огромные ноги в сандалиях и где-то далеко маленькая головка.

Увлечение мое воспринималось многими людьми неодобрительно. Как-то в Одессе выходим мы, чтобы сфотографироваться с какими-то иностранными гостями. Мимо проходят два офицера и один из них, увидев у меня на плече фотоаппарат, говорит: «Отец! И не стыдно тебе заниматься таким грешным делом?»

Даниил Андреевич Остапов к фотографии относился крайне неодобрительно, называя ее «восьмым таинством» и ворчал на нас, молодых, что мы этим занимаемся. Да и мама моя, Ольга Васильевна, тоже этого интереса не поощряла, зная мою увлекающуюся натуру.

Когда только перешли на восьмимиллиметровую съемку, я купил себе великолепную по тем временам чешскую камеру, называвшуюся «Адмира», и с ней иногда снимал на службах. Пытался заснять служение одного старца. А тот проходит мимо меня после службы и говорит: «Владыка всуе труждашеся». И ничего у меня из этих съемок не вышло, хотя камера была исправна и все, что снимал до и после, прекрасно получалось.[89]

 

<190> В Индии я бродил по одному из древних памятников, естественно, с фотоаппаратом. И вижу: сидит в уголочке некий отшельник, одетый в красную ткань, около него сосуд с водой — сушеная тыква; и сидит он в сосредоточенной позе. Мне захотелось его сфотографировать, но он взглянул на меня настолько выразительно, что у меня всякая охота отпала. Это был взгляд не ненависти, не злобы. Просто я понял, что появлением своей нелепой фигуры с фотоаппаратом нарушил его внутреннее состояние.

Там же в Индии я однажды из-за своей страсти к фотографии чуть не погиб — и совсем бестолково. Это было в Джайпуре, в начале шестидесятых. Нас повели смотреть дворец Магараджи. Показали все внутри, потом вывели на галерею. Там вся стена была выложена драгоценными камнями: мозаика изображала цветы. В основном были использованы полудрагоценные камни — такие как яшма, сердолик, халцедон, но серединки цветов были сделаны из настоящих рубинов, изумрудов, чуть не алмазов, и, если приглядеться, сквозь перегородки можно было увидеть всю мозаику «в профиль». Я полюбовался с близкого расстояния, а потом вытащил фотоаппарат и сделал несколько шагов назад, чтобы сфотографировать. Что было дальше, я даже сейчас вспоминаю с неким ужасом и, как сейчас, чувствую внезапный холодок в коленях. Видимо, сработало подсознание, я наклонился вперед и вернулся к стене. Потом уже немного придя в себя, оглянулся. Галерею окружал только низкий — ниже колен, — бордюр, а донизу расстояние было метров двадцать…

 

<191> Среди моих старых знакомых есть мастер по ремонту фотоаппаратов Володя Шашкин. Сейчас ему около 60 лет, но его все по-прежнему зовут Володей. Это наследник особого рода искусства, что-то вроде Страдивари в своей области — исходил почти весь мир с фотоаппаратом, разве что в Люксембурге не был. Зато в Стамбуле, например, был раз десять и рассказывал о том, сколько там православных святынь.
3. Последние годы Патриарха

 

На рубеже  1950-х — 60-х гг. начался сложный и трудный для Церкви период. Большинство запомнило его как знаменитую «хрущевскую оттепель». Нас же больше коснулась ее обратная сторона — новый этап гонений на Церковь. По мановению «премьера», Никиты Сергеевича Хрущева, Церковь понесла огромный урон. Были закрыты пять семинарий, почти все монастыри — только на Украине некоторые сохранились, были закрыты две трети храмов, уцелевших после революции или открытых после войны. Шло разрушение церковной структуры, церковного устава. В самом начале этого периода, 15–16 февраля 1960 года, Патриарх на большом собрании, конференции советской общественности за разоружение, выступил с речью: «Досточтимое собрание! Моими устами говорит Русская Православная Церковь, объединяющая миллионы православных христиан, граждан нашего государства. Примите ее приветствие и благословение! Как свидетельствует история, это есть та самая Церковь, которая на заре русской государственности содействовала строению гражданского порядка на Руси, укрепляла христианским назиданием правовые основы семьи, утверждала гражданскую правоспособность женщины, осуждала ростовщичество и рабовладение, воспитывала в людях чувство ответственности и долга, и своим законодательством нередко восполняла пробелы государственного закона. Это та самая Церковь, которая создала замечательные <192> памятники, обогатившие русскую культуру и доныне являющиеся национальной гордостью нашего народа. Это та самая Церковь, которая в период удельного раздробления русской земли помогала объединению Руси в одно целое, отстаивая значение Москвы как единственного церковного и гражданского средоточия Русской земли. Это та самая Церковь, которая в тяжкие времена татарского ига умиротворяла ордынских ханов, ограждая русский народ от новых набегов и разорений. Это она, наша Церковь, укрепляла тогда дух народа верой в грядущее избавление, поддерживая в нем чувство национального достоинства и нравственной бодрости. Это она служила опорой русскому государству в борьбе против иноземных захватчиков в годы Смутного времени и в Отечественную войну 1812 года и она же оставалась вместе с народом во время последней мировой войны, всеми мерами способствуя нашей победе и утверждению мира. Словом, это та самая Православная Церковь, которая на протяжении веков служила, прежде всего, нравственному становлению нашего народа, а в прошлом и его государственному устройству… Правда, несмотря на все это, Церковь Христова, полагающая своей целью благо людей, от людей же и испытывает нападки и порицания. И тем не менее, она выполняет свой долг, призывая людей к миру и любви. Кроме того, в таком положении Церкви есть много утешительного для верных ее членов, ибо что могут значить все усилия человеческого разума против христианства, если двухтысячелетняя история его говорит сама за себя, если все враждебные против него выпады предвидел Сам Христос и дал обетование непоколебимости Церкви, сказав, что и врата адовы не одолеют Церкви Его. Мы, христиане, знаем, как должны мы жить для служения людям и наша любовь к людям не может умалиться ни при каких обстоятельствах… На основании всего многовекового опыта наша Церковь может сказать: если все мы будем вносить в общую жизнь мира здравые мысли, чистые чувства, благие стремления и правые дела, то мы сделаем все, что необходимо для утверждения мира среди людей и народов».

<193> Эта речь Патриарха была как бомба. Беспокойство началось на всех кругах партийной и советской общественности. И хотя все это цензуровалось, заранее согласовывалось и проверялось, Патриарху сделали, как говорится в дипломатии, «реприман», то есть пожурили: не надо, дескать, Сергей Владимирович, такие слова говорить, мы все-таки в атеистическом государстве живем.

Патриарх был очень спокоен внутренне, несмотря на все обстоятельства, и когда возникали какие-то вопросы, он продолжал хранить то же спокойствие, глубокий взгляд. Надо сказать, он всегда просматривал в готовом виде любой свой текст, предназначенный для отправки куда бы то ни было — хотя бы даже личную телеграмму. И меня, еще юношу, приучил к тому же. Посмотрит, бывало, скажет: «Вот здесь была запятая!» — «Ваше Святейшество, по нашей орфографии здесь запятая не нужна». — «Ну да, да-да-да… Но я — поставил!» У него было обострено филигранное чувство языка, и если он ставил запятую, то значит акцент был на каком-то особом смысле фразы. Или иногда скажешь ему: «Ваше Святейшество, а вот надо бы…» — он отвечал: «Да, знаю. Но я уже написал». Поэтому, когда на него обрушился поток критики и недовольства, что «не надо так говорить», он ответил: «Да… Но я — сказал!»

Правда, после этого все равно продолжалось массовое закрытие церквей, две трети их были разрушены, взорваны, но самое главное то, что не терял внутреннего спокойствия и в таких обстоятельствах. Когда мы, молодые и горячие, начинали активно возмущаться, он только качал головой и с печальной улыбкой говорил: «Ну, что вы! Все именно так, как должно быть. Именно этим проверяется наша верность своему долгу».

Для меня это было пережито лично. Я уезжал в командировку, приехал, — а мой заместитель ушел из Церкви. Перед этим он мне еще говорил: «Что будем делать? Что будем делать?! Ну, вот я тракторист, но Вы-то что будете делать?!» — «Ну, а я архимандритом останусь. Ну что же делать? Проживем как-нибудь!»

<194> Тогда же, в самом начале хрущевских гонений, у Патриарха как-то раз зашел разговор о том, как вести себя в новой обстановке. На почти риторический вопрос: «Что же теперь делать?» о. Владимир Елховский, настоятель Брюсовского храма, бывший военный, бодро ответил: «Ваше Святейшество! Наступать нельзя, но в окопах сидеть — можно!»

По собственному опыту скажу, что самые трудные годы для Церкви были с 1963 по 1967. Тогда было объявлено, что в 1981 году «последнего попа покажут по телевидению». Это сказал председатель Совета министров и генсек коммунистической партии. Однако в 1981 г. в центре Москвы — за Моссоветом и на Пироговке, были поставлены два первых церковных дома, где «попы» создали свой Издательский Отдел, получивший международную известность, и центр, куда пришли военные, чтобы помянуть своих родителей.

 

Незадолго до своей смерти — 25 марта 1970 г., Патриарх распорядился о том, чтобы мне присвоили профессорское звание. Сообщил он это через Леню Остапова, и распоряжение было выполнено. А в последний день, — буквально минут за двадцать до смерти, — беседуя с митрополитом Никодимом, сказал: «Питирима надо возвести в архиепископы. И Пимена (Хмелевского)». Разговор закончился, Никодим уехал. Едва он доехал до Серебряного Бора[90], как ему сообщили о смерти Патриарха.

Сам я тоже бывал у Патриарха в Переделкине во время его последней болезни, — но еще в феврале, когда он еще ходил (я приезжал подписывать кое-какие бумаги). Последняя его служба была всенощная под Сретенье в Елоховском. Он прочитал «Ныне отпущаеши», а потом сказал, что завтра утром в соборе будем служить митрополит Пимен и я, а он сам хочет отдохнуть в Переделкине, и что там литургию отслужит о. Алексий. А вечером с ним случился инфаркт. Он терпеть не мог около себя никакой прислуги; вечером монахиня подавала ему таз и кувшин, и он шел в ванную. Видимо, он не удержал тяжелый кувшин, упал на левый бок, ударившись о раковину. То ли болевой шок стал причиной инфаркта, то ли наоборот — стало плохо с сердцем, <195> оттого он и упал — теперь уже не узнать. Однако так и вышло: «Ныне отпущаеши...».

С тех пор я его уже не видел. 17-го апреля вечером я вернулся из Лавры, собирался мыть голову, уже зашел в ванную, когда позвонил Буевский и сказал, что Патриарх скончался.

Умер он в Лазареву субботу. Этот день он очень чтил и всегда отмечал службой. Называл эту субботу «благословенной» в отличие от «Великой преблагословенной» — перед Пасхой. Незадолго до смерти его осматривали врачи, и он сказал им, что в Лазареву субботу непременно будет в церкви. А в ответ на возражения: «Ваше Святейшество, вам еще рано, вы еще не совсем поправились!» (он, в принципе, шел на поправку) — ответил: «Вы не понимаете, какой это день!»
4. Церковные деятели 60-х — 80-х гг.

 

Церковных деятелей второй половины XX века Ыладыка вспоминал уже как равных...
Митрополит Никодим (Ротов)

Митрополит Никодим — личность незаурядная. Отец его был партийный работник, страшный человек, но мать, учительница, была человеком внутренне религиозным. Первым, кто его заметил, был замечательный архиерей, архиепископ Димитрий (Градусов). Сохранилась кинохроника Собора 1945 г., где он со своим ярославским выговором медленно, торжественно, с большими паузами произносит: «Я выбираю Патриархом митрополита Ленинградского и Новгородского Алексия». Он и пригрел этого семнадцатилетнего Борьку, и постриг его в монахи.

Никодим, безусловно, был человек очень способный: знания впитывал как губка. Конечно, это была конъюнктура, <196> но «ставить» на него было выгодно: у него все получалось. Человек он был с размахом, по-русски широкая натура, умел и любить, и ненавидеть. Нельзя отрицать и того, что работал он на износ, и в конце концов «сгорел» на работе. Любимым его занятием было писать службы. Рассказывает, бывало: «Начал писать — и никак не шло. А вчера сижу на Центральном комитете — и вдруг как нашло вдохновение!»

При этом он нанес серьезный удар нашему традиционному благочестию. В поездках, например, он требовал, чтобы вся делегация непременно причащалась за каждой службой. А ведь ездили мы работать, работали днями и ночами, и нам было не до подготовки к причастию. Бывало, что и кофе пили за полночь...

 

В 1962 г. мы с Никодимом ездили на Афон. Это был всего лишь второй визит туда представителей нашей Церкви. Был май, уже стояла жара. Часть пути мы ехали на осликах, часть — шли пешком. С ослами тогда была целая история. Путешествовали мы втроем: Никодим — 120 килограммов, я — 70, еще с нами был сопровождающий переводчик — обычной комплекции. Ослики ведут себя очень интересно. Дорогу знают прекрасно: где ветка — наклонятся, где обрыв — прижмутся к скале, вверх идут бойко, а вниз осторожно, как кошки. Я со своим легко нашел общий язык: гладил его, хвалил: «Ах, ты, какой красивый! Да какие у тебя уши длинные!» — при случае совал ему какую-нибудь ветку. А Никодим все на своего ворчал: «А ну, куда пошел?! Да, куда ты меня, сейчас свалишь!» Потом была ночевка. На следующее утро мой ослик пошел ко мне легко, переводчик тоже оседлал своего без каких бы то ни было сложностей. А Никодима — никак не подпускает: брыкается, лягается, близко не подойдешь. Я говорю: «Вечером, видно, у них профсоюзное собрание было по технике безопасности и гигиене труда, постановили: тяжелых не сажать». Сбежались монахи — ослик и им не дается. Еле-еле общими усилиями водрузили на него митрополита и пустились в путь…

<197> Был с ним однажды случай, когда он упал с кафедры. Это произошло на моих глазах, и было невообразимо ужасно. Видимо, сиденье подвинули слишком близко к краю. Я с тех пор, находясь на кафедре, всегда рукой проверяю, твердо ли стоит стул, а если кафедра маленькая, то прошу, чтобы его совсем не ставили.

 

Смерть митрополита Никодима, наверное, не случайна: куда всю жизнь стремился, там ее и окончил. Хотя, конечно, никаким тайным католиком он не был. Чего же больше сделал для Церкви, хорошего или плохого — Господь будет судить.
Архиепископ Василий (Кривошеин)

В опубликованных воспоминаниях архиепископа Брюссельского и Бельгийского Василия приводятся слова митрополита Никодима о патриархе: «Патриарх Алексий — робкий и равнодушный человек. Он аристократ, барин. На церковь смотрит как на свою вотчину». лучше бы он, конечно, не Никодима цитировал, а написал свои впечатления. Никодим Патриарха ненавидел лютой ненавистью и совершенно не понимал. В этом отчасти сказывалась вечная трагедия отцов и детей. Безусловно, патриарх не был ни холодным, ни равнодушным. Но его слабость была в том, что он был очень деликатный человек. В этом смысле патриарху Сергию с его характером было легче. Кроме того, он был страшно одинок. Единственным его близким другом был митрополит Григорий (Чуков), а после его смерти он остался совсем один. Как-то он даже мне жаловался: «Мне очень трудно, Костя. Мне не с кем поговорить». Патриарх Пимен тоже был одинок. Много позже и он говорил мне — чуть-чуть иначе: «Мне очень трудно, владыка. Мне не с кем посоветоваться».

Что касается самого архиепископа Василия, то человек он был сложный. Страшно самолюбивый. Хотя редактируемый им «Вестник Западного экзархата» был <198> изданием довольно серым, да и его работа о Симеоне Новом Богослове ничего особенно нового не содержит — ну, только то, что он знал греческий и выверил кое-какие переводы. А самомнение было куда какое! Все: «Я — я — я! А вот здесь так, а вот здесь не так, а вот здесь запятая не в ту сторону!»

Однажды собрались сфотографироваться все вместе, а его нет. Ждали, ждали. У Патриарха, смотрю, уже складки на щеках собираются. Наконец, появляется Василий со своим «Я — я — я!». Патриарх, увидев его, процедил сквозь зубы: «У, капуста брюссельская!»

Не хочу примешивать своего раздражения, но меня он однажды зверски обидел. В швеции насели на меня журналисты, стали спрашивать — тогда же, когда спрашивали и о Дудко, — чтó я думаю о преподавании Закона Божия в школах. Я сказал, что мой отец был законоучителем, и говорил, что, когда Закон Божий стоит в обязательной программе, он нивелируется в ряду других предметов. Воспитание, прежде всего, должно быть в семье, — школа же должна воспитывать не столько уроками Закона Божия, сколько общим духом. А Василий после этого разразился статьей: что, вот мол, такой сякой архиепископ Питирим считает, что учить вере не нужно.

 
Митрополит Мануил (Лемешевский) и митрополит Иоанн (Снычев)

 

Митрополит Мануил, безусловно, был подвижник, но в нем было сильно развито то, что в аскетике называется «самоцен». Это перешло и к Иоанну. Был такой случай. умер, кажется, архиепископ Гурий и начались перемещения по архиерейским кафедрам. Митрополит Мануил был тогда в Саратове и послал телеграмму на имя Патриарха: «видел в сонном видении, что меня назначают на Ленинградскую кафедру». А в тот же день ему уже была отправлена телеграмма, извещавшая о назначении его в Чебоксары, так что, <199> можно сказать, эти две телеграммы встретились в дороге. В Патриархии потом шутили: «Безумне! Не веси, яко в сию же нощь будеши в Чебоксарах!»

У меня отношения с ним были хорошие, но в последний год своей жизни он устроил мне небольшой «скандал». «Что вы — говорит, — меня в календаре таким страшным напечатали?». А он и вправду был страшный: аскет, но уж очень изможденный. Я отговариваюсь: «Простите уж: фотографию такую прислали!» — а он не отступает. Хотелось мне ему сказать «неча на зеркало пенять..», но промолчал — и, слава Богу, правильно сделал. Так что, насчет моих с ним отношений душа моя спокойна.

Снычева же в Патриархии просто не воспринимали всерьез. В семинарии у него было прозвище «Ванька-хлыст», данное ему за его экзальтированность. Такой же был наш Дмитрий Дудко. Но нельзя отрицать, что оба они — и Мануил, и Иоанн — были люди искренние.

Что касается позднейшей деятельности митрополита Иоанна, у меня она вызывает некоторое чувство настороженности, т.к. за ней мне видится чья-то опытная рука, толкающая на необдуманные поступки простодушных верующих людей.

.
Архиепископ Киприан (Зернов)

Архиепископ Киприан был человек очень одаренный, блестящий проповедник. Слушать его собирались со всей Москвы. Он даже немного бравировал своей способностью говорить на любую тему. Как-то раз зашел я к нему в храм помолиться. «Не знаю, о чем говорить, — сказал он мне, — Хоть вы дайте мне тему». Мне стало несколько досадно на его браваду, и я, чтобы отвязаться, небрежно бросил: «Откуда мне знать? Вон: за окном снег идет». А потом, когда я уже собрался уходить, слышу, он с амвона вещает: «Подобно тому, как снег белоснежным покровом покрывает землю...» — и далее о спасении души.

 

<200>
Митрополит Антоний Сурожский

С митрополитом Антонием мы в хорошей близкой дружбе уже около пятидесяти лет. Это человек духовно очень одаренный, прекрасно знающий смысл внутренней жизни. Он сын племянницы композитора Скрябина и русского дипломата, родился в Иране. Отец его был чрезвычайно интересным человеком, с высокой духовной напряженностью. Мать, опасаясь влияния отца на мальчика, ушла от мужа и поселилась с сыном во Франции. Но избегая одного мистического влияния, она, в силу своих семейных традиций, невольно подвергла его другому (ведь Скрябин тоже был человеком с мистическими «вывихами»). Таким образом, Андрей рос в безрелигиозной среде, и более того, считал себя убежденным атеистом. Кода ему было одиннадцать лет, он где-то услышал разговор о христианстве, о Евангелии, и вмешавшись, заявил, что, по его мнению, религия и Церковь — это все чепуха. Кто-то из взрослых сказал ему: «Слушай, ты все это отрицаешь, но ты сам-то хоть что-нибудь знаешь?» — «Нет, не знаю и знать не хочу!» — «Это неправильно, — ответили ему. — Если ты что-то отрицаешь, ты хотя бы должен знать, чтó именно ты отрицаешь». Ему стало досадно, а надо сказать, что он всегда был очень самолюбив — до сих пор. Тогда он решил: «Пусть я это и не признаю, но вот, возьму и назло всем прочитаю Евангелие!» Придя домой, нашел на полке Библию, стал смотреть. Все книги показались ему слишком длинными, он выбрал самое коротенькое Евангелие — от Марка, — а взявшись читать, прочитал залпом и, закрыв книгу, подумал: «Какие же эти христиане сволочи, — это я говорю с его слов — что, имеют такую книгу, а живут не так, как в ней написано!» Так он впервые задумался над текстом Евангелия.

Потом он окончил школу, Лицей, Сорбонну. Это были 1939–1940 годы, начало Второй мировой войны. Молодой врач, он уходит в Сопротивление, во время одной из операций повреждает позвоночник — долгое время ходит в корсете (ему и сейчас трудно двигаться). Потом слушает лекции в Православном Богословском институте, становится священником. <201>Приезжает в Россию, встречается с Патриархом. Тогда мы с ним и познакомились, и вскоре подружились, перешли на «ты» (он первый это предложил в знак доверительных отношений). Помню, он был такой забавный и, если взять два его портрета — той поры и нынешней, — трудно поверить, что это один и тот же человек.

Потом его посылают в Англию, чтобы наладить там церковную жизнь. Там было много русских, но шел распад общины, которая таяла. Владыка Антоний ни слова не знал по-английски, хотя прекрасно, как родным языком, владел французским и немецким. Чтобы изучить язык, а заодно подготовиться к своей будущей работе, он стал читать по-английски Библию короля Георга. И вот, приехав в Англию, выйдя в Лондоне из поезда, обратился к первому встречному с вопросом: «Как мне пройти на Гарден-стрит, дом 15?» Прохожий в ужасе шарахнулся в другую сторону — вопрос на устаревшем английском звучал приблизительно как если бы у нас кто-то спросил: «Рцы ми, человече, камо гряду». Так, «на библейской основе», началась его работа. Вскоре его общине отдали маленькую, очень красивую англиканскую церковь, которая была преобразована в православную. Лет двенадцать тому назад они, накопив денег, выкупили ее. Владыка Антоний сначала жил в чуланчике при алтаре, сейчас, конечно, уже выстроен дом, в подчинении у митрополита Антония три епископа, один из них — выпускник Загорской семинарии, епископ Анатолий; большая, великолепно организованная епархия.

У многих наших иерархов, привыкших к традиционной, ритуальной манере, митрополит Антоний вызывал удивление неординарностью своего поведения. Он мог, например, выйти на улицу в подряснике, подпоясанном пояском, пойти на Трафальгар-сквер, сесть рядом с хиппи и беседовать с ними. Помню, однажды был я у него. Вечером он вдруг стал куда-то собираться. «Куда это ты, на ночь глядя?» — спросил я. — «На Трафальгар-сквер, хиппи кормить. Пойдешь с нами?» И мы пошли туда, где сидят эти хиппи — мохнатые, раскрашенные, с зелеными хохолками. Это были 60-е годы и состояние нравов в Англии было несколько лучше, чем <201> сейчас: во всяком случае, никаких наркоманов среди них не было. Владыка Антоний сам подходил к молодым людям, заговаривал с ними, угощал булками, говорил о жизни — английским языком он уже владел великолепно. Я тоже пробовал, робко, но у меня, конечно, не получалось так, как у него.

Сейчас он, правда, сам в такие походы уже не ходит, у него есть ассистенты. Но, как бы то ни было, в Лондоне митрополит Антоний — авторитет непререкаемый для всех, начиная от королевы и кончая хиппи.
Митрополит Леонитий (Бондарь)

 

С митрополитом Леонтием я познакомился очень давно, еще когда он приехал в Москву для возведения в сан архимандрита и сослужил Патриарху. Мы, иподьяконы, были поставлены в трудное положение: настолько крупной оказалась его голова, что для нее не нашлось митры подходящего размера. Это вызывало ситуации не очень удобные для него и забавные для нас: он не мог даже поясной поклон совершить, не придерживая митру рукой. Но, конечно, серьезности отношения к нему это не умаляло, тем более, что он был инспектором семинарии и для нас, юношей, естественно, являлся авторитетом весьма весомым. В дальнейшем архимандрит Леонтий бывал в Москве, но наши встречи происходили в обстановке богослужебных торжеств, и возможности поговорить обычно не было, — хотя тем для разговора было немало. Я, будучи начинающим преподавателем, всегда искал случая побеседовать с человеком, имеющим педагогический и научный опыт в нашей среде. Я слышал о нем, что он пользовался большой любовью студентов, но вместе с тем, — что над ним студенты любили подтрунивать, а зная его строгость, старались обезопасить себя от его присутствия на экзаменах, — вплоть до того, что присылали ему из другого города срочный вызов. Он ехал туда, обнаруживался розыгрыш, он возвращался, — но экзамен уже успевал миновать. Были и еще более трагикомические ситуации, но <203> о них я не считаю возможным вспоминать, поскольку нет деталей, особо украшающих эти воспоминания.

Тем не менее выпускники Минской семинарии у нас всегда были на хорошем счету и в этом была несомненная заслуга архимандрита Леонтия.

В годы его епископства наши встречи были еще более редкими. В архиерейской среде уважение к владыке Леонтию было безусловным. Последние годы он считался одним из старейших и мудрых русских иерархов. В его пользу говорит и такой эпизод: когда на Архиерейском Соборе, кажется 1991 г., обсуждался вопрос о том, что по достижении 75-летнего возраста архиереи должны подавать рапорт об увольнении их на покой, владыка Леонтий с тревогой спросил, сколько же осталось ему, поскольку возраст его был предельный, — тогда и председательствующий, и все присутствующие в один голос стали говорить, что это простая формальность, и митрополита Леонтия она ни коим образом не задевает.

 
5. Издательский отдел

Об издательском отделе Владыка вспоминал не очень много:

Редакционно-издательский отдел был первым из отделов Патриархии, созданных после встречи трех митрополитов со Сталиным осенью 1943 г. Уже тогда, осенью, был выпущен первый номер — сентябрьский — Журнала Московской Патриархии, давно ставший библиографической редкостью. Вслед за ним вышла маленькая книжка презентационного характера «Правда о религии в России», а потом — «Патриарх Сергий и его духовное наследство». Первым редактором был настоятель храма Николы в Кузнецах, о. Александр Смирнов.

Я был назначен на работу в Издательский отдел в начале 1963 г. Второго января я первый раз там появился и сразу же заболел. Вышел только через неделю, после Крещения. Первым моим делом было устройство «гадюшников». <204>Помещался отдел тогда в Новодевичьем монастыре, там, где сейчас крестильная. Это была одна большая комната — 84 квадратных метра — где все сидели и все время ругались. Уже в феврале я распорядился, чтобы комнату разделили фанерными перегородками на отсеки. Церковная Москва заговорила: «Питирим построил какие-то террариумы». Еще называли их «змеюшники» или более привычно — «гадюшники».

Постепенно отношения выравнивались. Бывало даже, заказывали автобус и всем коллективом выезжали за грибами в мою «Волоколамскую епархию», в окрестности монастыря. Как-то раз устроили в Отделе кулинарный конкурс. И, ко всеобщему удивлению, победил в нем один мальчик. Что уж он приготовил, я не помню, кажется, какой-то торт. Были подозрения, что авторство принадлежит кому-то из его домашних, но экспертиза показала, что действительно, это он сам такой мастер.

 

Что делает новый главный редактор, приступая к работе? Он прежде всего меняет состав редколлегии, а потом — обложку журнала, чтоб через «рубашку» воспринимали и содержание. Я пригласил художников, чтобы они дали мне эскиз новой обложки. С художниками вообще очень трудно разговаривать. Он что угодно изобразит — ни на что не похоже — «А я так вижу!» Как сейчас помню, у меня было 253 эскиза, и с каждым художником я объяснялся: «Ну ты пойми, это же мой заказ, мне нужно!» — «А я — так вижу!» В конце концов я из этих двухсот пятидесяти трех отобрал три, пошел на согласование к Патриарху, Патриарх выбрал один и так на много лет была утверждена обложка церковного журнала.

Помню, когда меня назначили главным редактором, первым заданием, данным мне лично патриархом, было написать критическую статью на одно утверждение о. Александра Меня в печати. К Меню у меня отношение всегда было несколько настороженное. При всей своей образованности в работах своих он опирался в основном на западные источники. Впрочем, ничего «вредного» в его книгах нет. <205> Мне всегда было непонятно и неприятно другое. Каким образом книги Меня издавались на Западе массовыми тиражами и доставлялись к нам, в то время, когда даже Библию почти невозможно было провезти через границу? И еще, у него была определенная идея: создать еврейскую национальную церковь. В принципе, в этом нет ничего плохого: если есть греческая или славянская национальная церковь, то почему не быть еврейской? Эти идеи развивались и распространялись в свое время в Париже, их, в частности, горячо поддерживала мать Мария (Скобцева). Но у о. Александра в этом был определенный перегиб. Однако о таких вещах нельзя судить категорически, все строится как бы на полутонах.

 

Издать Библию было еще моей детской мечтой. Молодому поколению трудно представить себе, насколько нам ее не хватало. На протяжении нескольких десятков лет Библия была одной из самых запрещенных книг, точно так же как книги писателей-диссидентов и неприличные порнографические журналы. Некоторые даже покупали «Библию для верующих и неверующих» Емельяна Ярославского, вырезали ножницами подлинные библейские цитаты и склеивали текст в тетрадке. Получалась пухлая, рыхлая книга — все-таки священный текст.

Мы приступили к изданию Библии в 1968 году. Над подготовкой работали мои студенты из Академии, была проделана большая работа. Набрали обычным «корпусом». По объему получилось два тома. Тогда в Совете по делам религий кто-то проговорился: «Питирим издает Библию в двух томах». Слух прошел в высокие инстанции. Там возмутились: «Что еще за “Библия в двух томах”? Библия всегда была только в одном томе! Никаких расширений!» Пришлось все перенабирать петитом. Издали в одном томе, но так мелко, что читать невозможно. Это издание называли «Зеленой Библией».

Тогда же, в очень сложный период мы обеспечили выпуск полного корпуса богослужебных книг. Если измерять количественно — поставить их корешками в ряд — это <206> полка более двух метров длины.[91] Эту задачу мы выполнили и все храмы были обеспечены богослужебной литературой.

Когда мы начали издавать богослужебные книги, то стали их печатать со старых изданий, а не с тех, что были подготовлены Синодальной комиссией митрополита Сергия. Это было связано с тем, что церковная практика все же отвергла эту справу. Я и сам не могу читать, к примеру, покаянный канон по сергиевскому изданию — там слишком сильно нарушена мелодика. Но когда я пришел в отдел, то первым делом распорядился убирать из богослужебных текстов шипящие звуки и устаревшие, распространенные в девятнадцатом веке формы страдательного залога.

Мы и сами пытались делать книжную справу, а я потом в простом деревенском приходе под Волоколамском этот текст читал. Молящихся было немного — человек двадцать, в основном пожилого возраста. По окончании службы я их спросил: «Ну как?» «Знаете, — хорошо, понятно, но… все-таки старый текст лучше!»[92]

 

<207>Помню, однажды я, читая евангелие на молебне: «Есть же во Иерусалиме на овчей купели яже глаголется еврейски Вифезда, пять притвор имущий», — подумал: «Ну зачем читать “Вифезда”? Есть же в некоторых текстах рядом перевод: “Дом милосердия”. Для чего мне эта Вифезда-то нужна?» — и не прочитал этого слова. Народ тут же заметил: «Владыка, а почему вы это не прочитали?» Острое церковное ухо сразу отметило. То, что в Церкви сохраняется наиболее прочно, сохраняется именно в литургической практике.

Издательский отдел провел большую работу, обследовав богатейший рукописный фонд в нашей стране и частично за рубежом для того, чтобы подготовить новое издание гимнографических памятников, главным из которых стала Минея месячная — издание, по полноте до сих пор не имеющее себе равных.

 

Но главное мое дело, о котором мне говорят: я познакомил общество с Церковью. Через слово, через наш журнал, через печать. Журнал Московской Патриархии высоко оценивался специалистами.

Цензура была жесточайшая, но мы использовали все возможности: если нельзя было писать, что после службы был крестный ход вокруг храма, то писали, что «служба закончилась процессией с окроплением верующих святой водой». Нельзя было даже упомянуть в печати имя Серафима Саровского или Иоанна Кронштадтского, тем не менее их упоминали, не называя, пользуясь эзоповым языком. Всем было ясно, только Главлит не понимал. Патриарх, а следом за ним и я, в дни их памяти неукоснительно служили — несмотря ни на какие запреты Церковь от своих святых никогда не отказывалась.

<208>Лимиты были очень жесткие. Например, максимальный лимит для изданий Библии был не более 10 000 экземпляров, хотя по нашей условной статистике количество верующих, которые нуждались в Библии — не менее 60 миллионов человек. Был у нас полутора миллионный тираж молитвы, которую кладут на лоб покойникам. Тиражи вообще были маленькие, но полтора миллиона — это все-таки цифра. Конечно, на плохой бумаге, печать серая — свернули — и в гроб положили. Но что мы сделали: мы на обратной стороне напечатали молитву за живых! И расходился весь тираж, потом даже допечатывали.

 

Я, конечно, не типичный «продукт советской эпохи», но все же прошел всю советскую школу с марксизмом и политэкономией, так что на этом мог иногда и сыграть. Так, например, у Куроедова был первый зам, с которым были определенные проблемы. Однажды я, как директор церковного издательства, вел с ним беседу. Зашел разговор о патриархе Тихоне, его отношениях с Советской властью, и тут этот зам дал мне замечательный «мяч». «Ну, что вы лояльно относитесь к Советской власти, мы не сомневаемся». Я сделал паузу и говорю: «Знаете, вы меня оскорбили! Я вам этого не прощу!» Он, человек из центрального аппарата, «чуткий», сразу заволновался: «Как? Как я вас оскорбил?» — «Вы назвали меня лояльным, а я — нормальный», — сказал я. И прибавил: «Более того, у меня перед вами есть преимущество. Вы родились при царе, а я — при Советской власти». С тех пор у меня с ним проблем не было.

Атеизм, вообще, на мой взгляд, — это не столько заблуждение, сколько неправильно выбранные посылки. Где-то срабатывала конъюнктура, инерция, отсутствие широты взгляда — иными словами, набор второстепенных факторов. Мне случалось общаться с партийными деятелями в доверительной обстановке и я нередко видел в них просто хороших русских людей. «Я хотел бы верить, но я не знаю, меня не научили…»

Бывало, в самолете, когда уже набрана высота, сосед по креслу, видя мою бороду, вдруг говорил: «Батюшка! А ведь я <209> крещеный, православный». И мы душа в душу общались все время полета. Человек рассказывал, что дома они празднуют церковные праздники, но в церковь он не ходит: нельзя. С одной стороны, два мировоззрения: одно на людях, другое для себя, — это, конечно, деформирует личность, но все же есть какой-то внутренний голос, возвращающий русского человека к его корням.

Время, когда я был назначен председателем Издательского отдела и для службы мне  выделили Новодевичий храм, совпало с началом моих регулярных поездок за рубеж. А там, естественно, приходилось рассказывать о жизни нашей Церкви. О запрете на религию говорить было нельзя, но и слишком распространяться о религиозной жизни — тоже. Помню, мне стали говорить, что у нас нет действующих церквей. «Как же так?» — удивлялся я. — «Очень просто. Вот и в Новодевичий монастырь мы заходили, сами видели табличку: “Храм закрыт”». — «Правильно. — ответил я, — Закрыт. С двух до пяти. На уборку. А вообще я сам там служу». Больших трудов мне потом стоило добиться, чтобы так и писали: «храм закрыт — на такое-то время».

Однажды в каком-то собрании партийных работников я даже сказал: «Самая вредная, антисоветская организация у нас — “Интурист”». Директор «Интуриста» вздрогнул, посмотрел на меня удивленными злыми глазами, а я продолжал: «Посудите сами, какие инструкции вы даете своим гидам. Мы на Западе пытаемся доказывать, что у нас нет гонений на Церковь, а ваши экскурсоводы говорят, что у нас вообще нет религии. А когда экскурсанты заходят в действующий храм, экскурсовод говорит: “Нет-нет, мне нельзя” — и остается снаружи». Партийные работники задумались и вскоре эти дурацкие инструкции были отменены.

 

В 70-е годы Отдел начал расширяться. Сначала мне предложили старообрядческий комплекс на Рогожском кладбище. У старообрядцев тогда не было возможности содержать его — т.е. деньги-то были, они не бедные, но организационных возможностей не было. И вот уже было получено решение в мою пользу. Но тут они пришли ко мне и <210> стали просто плакать — именно плакать. И мне ничего не оставалось, как отступить. С тех пор они меня особенно полюбили. Они и раньше хорошо ко мне относились, за то, что тогда мы, молодые архиереи, отстояли идею снятия прещений с них и признания их обрядов равночестными нашим — эти решения принял Поместный Собор 1971 года.

Не без связи этим Собором в Отделе началось серьезное изучение древних русских распевов, той традиции, которая прославила русское церковное пение уже в XV — XVI вв.

Сразу же после Собора я отслужил обедню по дониконовскому чиновнику, крестясь двоеперстно, произнося «Вó веки вéком» или, перед чтением поучений Иоанна Златоуста, такой   виршеобразный пролог: «Павловы уста — Иисусовы уста, Иисусовы уста — Златоустовы уста. Иже во святых отца нашего слово Иоанна архиепископа Константина града Златоустого, благослови, честный отче, прочести». Надо сказать, я получил от этого большое внутреннее удовлетворение, потому что сам обряд — размеренный, солидный, спокойный — вносит в жизнь какие-то новые, приятные факторы. Было время, совершали такую службу каждую неделю. Но особых результатов все это, к сожалению, не дало.

Позже ставился вопрос о том, чтобы использовать помещение Рогожского комплекса совместно — но договориться не удалось: как же так — они будут вместе с никонианами! Разговаривал я с одним из них — чудаковатый такой старик. «Архиерей, переходи к нам!» — говорит. А я спрашиваю: «Вот, твой отец был кто?» — «Ну-у! Старой веры, конечно!». — «А мой никонианин. Ты своему отцу верен, а почему я должен своего предавать?» Этот довод отчасти действует. Народ они довольно косный, хотя надо признать, что свои предания хранят свято.[93] У них порядки гораздо строже, чем <211> у нас: за выкуренную сигарету, скажем, могут отлучить от Церкви.

 Потом редакции передали помещение возле Брюсовского храма, удалось выстроить корпус на Погодинке. Издательский отдел был очень интересным учреждением. Я начал его на площади 84 квадратных метра с 20-ю сотрудниками, а сдал — когда в связи с переходом к рынку не захотел работать в условиях рыночной экономики, — 173 человека аппарат, 350 корреспондентов по стране и за рубежом и пять зданий в Москве.

 

Подготовка к 1000-летию Крещения Руси была для нас временем подведения итогов исторического пути Русской Церкви. Очень важной считали мы тему служения Церкви и Отечеству низшего церковного слоя: священников, дьяконов, причетников, за 1000 лет своим неослабным трудом накопивших тот неизмеримый духовный опыт, которым мы живем сейчас. Мы очень мало знаем о жизни белого духовенства — тех, кто нес на себе всю тяжесть мира. Обычно ведь в исторических исследованиях историки идут по наиболее заметным вершинам — а получается, что по верхам. Русским писателям простой сельский батюшка тоже был неинтересен — наша классическая литература чаще дает образы шаржированные. Наш долг — собрать по крупицам этот духовный опыт —  эту работу мы начали в те годы.[94]

 

<212> Одним из программных заданий Издательского Отдела было исследование Геннадиевской Библии. Архиепископ Новгородский Геннадий собрал полную Библию в 1499 году, проведя предварительно огромную работу по рукописям — фактически, аналог той работы, которая проводилась в то же время на Западе протестантами. Геннадиевская Библия легла в основу всех последующих славянских и русских изданий. Нашей задачей было воспроизведение ее оригинала, — поскольку она хранится в единственном экземпляре в сокровищнице рукописных ценностей Государственного Исторического музея. Методом простого фотографирования мы скопировали этот текст и, чтобы представить как бы энциклопедию русского книжного искусства и показать, что эта Библия не одинока, заложили в нее иллюстрации из подобных рукописей от XII до XVII вв. и книжные миниатюры. Всего мы рассчитывали на 10 томов — 8 томов текста и 2 тома комментариев, но нам с покойным о. Иннокентием удалось выпустить два тома, наши преемники выпустили еще три. О. Иннокентий был человек талантливый и очень целеустремленный — мы тогда скопировали и изучили огромное количество рукописного материала.

В те же годы нам посчастливилось выпустить «Библейские повествования» для детей. У этой книги такая особенность: то, что можно пересказать, адаптировано для маленьких (например, пересказаны исторические повествования, которые им трудно читать), а то, что нужно запомнить, — оставлено как канонический библейский текст. Это было лучшее из всего, что можно было сделать — говорю это объективно, совсем не в порядки похвальбы. Книга разошлась в нескольких десятках тысяч экземпляров. Очень хорошие иллюстрации, выполненные французским художником, точно воспроизводят природу и реалии библейских событий. Так что, в свое время это был мой успех.

Помимо собственно издательской деятельности было и просто живое общение с людьми, первые контакты с вооруженными силами. Мы испытывали определенное чувство симпатии друг к другу еще когда я работал в Новодевичьем и потом — на Погодинке, в окружении штабов. Время тогда <213>было такое, что и пройти по городу в рясе было своего рода подвигом. Я бравировал и из Новодевичьего в Чистый ездил на троллейбусе. А чтобы не пачкать подол рясы, не садился. Бывало, входившие в троллейбус офицеры дергали меня за рукав и сквозь зубы говорили: «Молодец, отец! Держись!» В этом, конечно, чувствовался какой-то юмор, но было и сочувствие.
Редакторы

Николай Павлович Иванов был личностью чрезвычайно интересной. Умер он уже в 90-е годы и тогда выяснилось, что он был подпольным священником — может быть, за это он в свое время и сидел, не знаю, — тайну эту он хранил всю жизнь. Причащался всегда как мирянин, был иподьяконом у Патриарха, а потом — у митрополита Ювеналия. В Богословском институте его называли «еретиком». Он, в частности, отрицал персональное существование бесов, говоря, что это только «идеи». Однажды в пылу спора он запустил в Толю Мельникова чернильницей. Это надо было видеть: Иванов маленький, горбатенький, а Толя — очень высокий, худой. После этого Толя спокойно и кротко произнес, по обыкновению, чуть растягивая слова: «Ну как же Николай Павлович, вы говорите, что бесов не существует? Ну разве это вы сейчас бросили чернильницу?»

Когда я пришел в Издательский отдел, Иванов там уже работал и в качестве автора, и в качестве редактора. Писал он очень быстро и помногу: садился за стол, клал перед собой стопку бумаги и быстро-быстро что-то строчил — так что только листы отлетали. Потом брал ножницы, начинал кроить, клеить, подклеивать — так что рукопись превращалась в длинный свиток. «Все! Написал!» Почитал я его писания. «Ну, послушайте, Николай Павлович, разве так можно? Можно ли здесь хоть что-нибудь понять неподготовленному-то человеку? Ну, хорошо, мы с вами еще разберемся, но больше-то никто и не поймет, о чем речь!» — «Я написал — а у вас есть редакторы, пусть они и редактируют!» <214> — запальчиво отвечал он. Когда же я давал ему на редактирование работы других авторов, он с ними обходился как со своими: тоже все перекраивал, переклеивал. «Николай Павлович, но ведь автор не примет вашей правки!» — «А мне какое дело?» Наши с ним отношения были двоякими: общаться с ним было интересно, мы много говорили, но работать — невыносимо трудно. Так повоевали некоторое время, и в конце концов я сказал ему: «Знаете, Николай Павлович, я — человек невыдержанный, боюсь, что чернильницей не ограничусь». «Ну, тогда я могу уйти. Уйду — и Бог с вами!» И действительно, он ушел. Точнее, перестал ходить на работу. Я платил ему полный оклад — лишь бы он не появлялся. Прощаясь окончательно, он сказал мне: «Вы на меня не обижайтесь. Я, конечно, человек угловатый, но, — скажу вам, — одно правило в жизни держал неукоснительно: не быть сволочью». На том и расстались.

 

Был у меня еще один редактор — в прошлом фронтовик, лейтенант. Лейтенанты редко выживали во время боевых действий. Но он все-таки выжил, ушел в журналистику, потом работал у нас. Как-то мы с ним обсуждали наши кадровые проблемы, как все-таки вырабатывать новое направление нашей церковной журналистики, и он мне рассказал одну историю для детей: «У одной девочки был котик. Она решила научить его говорить. Говорит: «Котик, скажи “мама”!» Котик молчит. «Котик, скажи “папа”!» Котик молчит. А девочка была умная, она и говорит: «Котик, скажи “мяу”!» Котик сказал: «Мяу». Так нередко и приходится поступать, требуя от человека то, что он умеет делать, но поскольку мы все же имеем дело не с котиками, а с людьми, надо расширять кругозор человека, и тогда он будет делать все правильно.

О трудностях редакторской работы рассказывал мне в свое время Виктор Карлович Лутцау. Это был инженер высшего класса и часовых дел мастер. Мы с ним, можно сказать, дружили, хотя ему было за семьдесят и мне он казался очень старым. Он рассказывал, как в юности, когда он был еще студентом, ему пришлось писать статью для энциклопедии. <215> Студент он был блестящий, подающий большие надежды, вот научный руководитель и поручил ему эту работу. Недели две он трудился, стараясь изложить материал как можно более кратко, потом принес показать, что написал. Профессор прочитал. «Очень хорошо. Замечательно. Только... пожалуй, длинновато, надо бы сократить». — «Насколько?» — «Ну... Процентов на пятьдесят». Виктор Карлович вздохнул, но делать было нечего, пришлось выполнить требование. Когда принес в следующий раз, профессор покачал головой и сказал: «Все-таки длинновато. Еще бы наполовину — и в самый раз». В третий раз он шел к профессору уже с замиранием сердца, и вновь услышал: «Ну что ж... Сократите еще раз!» — «Насколько?» — обреченно спросил Виктор Карлович. — «Ну, уж как всегда, на пятьдесят процентов». Последний вариант в итоге и оказался самым лучшим, и именно тем, который требовался.

Редакторы вообще народ сложный. Но и авторы не лучше. Мы в отделе старались бережно относиться к тексту, когда не знали, как исправить, нередко оставляли авторский вариант. Но бывали и скандалы, и просто курьезные случаи.

О. Алексий Остапов очень любил писать, но писал посредственно — хотя Патриарху нравилось, и, соответственно, его печатали, а потом всесильный Даниил Андреевич выговаривал мне: «Что это у вас какой-то Иванов Леню правит?» — «Мы не правим, мы улучшаем», — говорил я. Однажды Леня приехал из Лавры полный впечатлений и рассказывает мне: «Лазил под купол Успенского собора! Нельзя об этом не написать!!!» Написал... Редактор был в ужасе: «Владыка, что делать?!» — «Оставь как есть», — сказал я. Очерк был напечатан. Через некоторое время приезжаю я в Лавру — Леня смотрит на меня исподлобья: «Ну что же вы у себя там напечатали, не исправив! Прочитал я, и так мне стыдно стало!..»

Хранится у меня экземпляр дневников Патриарха, никому, по-видимому, не известный. Это Леня в свое время перепечатал их на машинке. Было три экземпляра: один — у меня, другой, вероятно, в Церковно-Археологическом кабинете, а <216> третий, вместе с оригиналом, хранился у Остаповых, и, видимо, исчез после ареста Даниила Андреевича. Но это — особая история…
Шоферы Издательского отдела

У меня полжизни проходит на колесах, хотя автомобилистом я являюсь только «пассивным». В юности мне очень хотелось научиться ездить сначала на мотоцикле, потом на машине, но когда я сел за пишущую машинку, понял, что все остальное безнадежно: меня нередко клонит в сон, и стало ясно, что за рулем моя карьера быстро закончится.

Мы сравнительно недавно вышли на авто-мото-самопознание и скоростное мышление у нас не очень развито, а за границей сейчас и скорость 220 километров в час не есть что-то исключительное. Помню, в Америке ехали мы, «соревнуясь» с каким-то темнокожим человеком на супермощном мотоцикле. В конце концов он вырвался вперед. При этом он сидел за рулем, откинувшись почти горизонтально — для меня это было чудовищно. В Америке, да и в Европе автомобиль — вторая часть вашего существа. Автомобилисты относятся друг к другу очень дружелюбно. В Париже. на площади Конкорд, где движение в нескольких направлениях одновременно, люди, медленно продвигаясь в пробках, завязывают знакомства, прикуривают, улыбаются, уступают друг другу дорогу, — что, к сожалению, совсем не свойственно нам. На Западе, даже если машина летит во весь опор, на красный свет она обязательно остановится. Точно так же останавливается на красный свет и пешеход, хотя бы улица была совсем пустой. Это культура мышления человека на дороге. Наш же автомобилист сознает свое преимущество перед пешеходом или перед владельцем меньшей марки автомобиля. А мне доставляет наслаждение ездить в «Оке» — это забавно, и соблюдая правила движения, я чувствую моральное превосходство перед теми, кто их нарушает.

<217> Вплоть до 1995 г. шоферами у нас в Отделе работали люди из военного ведомства. Первый был Никита Филиппович. Он прежде был шофером у маршала авиации Громова и за 40 лет не имел ни одной аварии. Был он невысокого роста, толстый, с лунообразным лицом и заплывшими глазками-щелочками. На нашей «Победе» он мог развить невероятную скорость, хотя вообще ездить быстро не любил. Однажды едем мы с ним по Мясницкой, кто-то обгоняет нас, громко сигналит. Едем дальше — снова сигналит — оглушительно, до срыва. Потом на Лубянке, очередной раз обгоняя нас, высунув голову в окно, кричит: «Милый! Проснись!» Оказывается, он решил, что Никита Филиппович спит. Как-то нас остановили, чтобы проверить тормоза. Педаль сразу провалилась, и номера с нас сняли. Я тогда спросил Никиту Филипповича: «Как же вы тормозите?» А он ответил что тормозит, сбавляя скорость, потому что так машина сохраннее. Когда нас останавливали, он неспешно выходил из машины и говорил: «Слушаю, товарищ заведующий!» Милиционеры бывали в шоке от такого обращения, а он говорил: «Я ведь всего три месяца за рулем». Те сразу смягчались: человек пожилой — что с него взять? Но когда требовали права, он доставал старые, затертые, не менявшиеся чуть ли не с двадцатых годов — и все становилось ясно.

С другими водителями у меня выработалась привычка: когда останавливает ГАИ и водитель выходит к инспектору, я выхожу и неспешно направляюсь следом. Обычно это гасит любой назревающий конфликт, а служивый лишь ограничивается добродушным внушением водителю: смотри, мол, вон кого возишь, а правила нарушаешь.

Был еще Анатолий Александрович. Бывший танкист, три раза горевший в танке. У него была очень тяжелая домашняя жизнь, и все свои невзгоды он изливал единственному другу — барбосу Тишке. Познакомились они следующим образом. У Анатолия Александровича был собственный «Запорожец», который он называл так же как английский танк, на котором некогда ездил — «Матильда». Когда он в очередной семьдесят восьмой раз чинил свою «Матильду», к нему подошел сочувствующий пес и заскулил. <218>Они поняли друг друга. Потом Тишку сбила машина и после его смерти Анатолий Александрович сломался. У него был рак, который тут же начал прогрессировать. Помню, как-то после гибели пса подходит он ко мне: «Владыка! Сегодня Тишке сороковой день...» Ну что было делать — отпустил его с половины дня: иди, поминай.

Потом были еще двое, которые раньше работали в Генштабе. У нас они выходили через два дня на третий и в свободные дни хорошо «расслаблялись». Оба, возвращаясь после выходных, говорили: «Да, вот — два дня не ездил, и как тяжело!» И первую половину дня чувствовали себя неуверенно, ведя тяжелый разговор с «внутренним голосом», и только к обеду приходили в себя.

 
6. Волоколамская кафедра

 

Когда меня постригали в монашество в Лавре, — вспоминал Владыка, — у мощей Преподобного Сергия стоял старый монах, который вскоре умер. И только когда я был назначен епископом Волоколамским, кто-то вспомнил, что он был из Иосифо-Волоцкого монастыря.

           Шел тяжелый для Церкви 1963 год. Естественно, для местных властей это была не очень приятная новость.[95] С чего мне было начать? Идти, представляться районному начальнику? Я рассудил, что мы с ним в разных «весовых категориях». Мы, конечно, обменялись телефонными звонками, а потом я направился прямо на Панфиловский боевой рубеж. Сорвал по дороге полевых цветов, положил на братскую могилу, прочитал молитву. На следующий год пошел туда уже с моими ассистентами, мальчиками-семинаристами, и сотрудниками Издательского Отдела, потом и с народом туда отправились, совершили торжественную службу, а потом уже пошли контакты с вооруженными силами. А началось все с полевого цветка на разъезде Дубосеково. Но, может быть, об этом не стоит громко говорить — не это главное… Поначалу трудностей было много. В большинстве сельских храмов не было электричества, а дороги к ним вели такие, по которым проехать можно <219>было только летом, да и то в сухую погоду. Постепенно удалось решить эти проблемы.

 

Волоколамск — Волок на Ламе — древний город, на двенадцать лет старше Москвы. Основал его князь Ярослав Мудрый. Будучи новгородским князем, он объезжал свои владения. Города Ярославля тогда еще не было, Ярослав разбил свой шатер на стрелке при впадении в Волгу реки Которосли. Там явился ему пророк Илия и сказал: «Ставь здесь храм мой». Ярославль начался с храма Илии пророка. Затем, спускаясь ниже, князь пришел в город Волок на Ламе, но этот город ему не понравился и он перешел в другое место, двумя верстами восточнее. Там вновь явился ему пророк Илия и тоже сказал: «Ставь здесь храм». Неведомая судьба соединяет историю России с этим пророком-ревнителем.  Так появился новый Волок на Ламе — будущий Волоколамск.

 Историческая роль Волока на Ламе в значительной мере определялась его положением на великом речном пути. Всем известен путь «из варяг в греки», соединявший Балтийское море с Черным через Ладожское озеро, Западную Двину, систему волоков в верховье Днепра и сам Днепр. Но помимо этого торгового пути был и волжский, от Балтийского моря и озера Ильмень — к Волге и на Восток. Он проходил и через наши лесные речушки: Ламу, Клязьму, Шошу. В окрестностях Волоколамска находят следы древних поселений — в том числе, обломки варяжских судов.

 

В мою «епархию» входит не только Волоколамский, но еще и Шаховской, и Лотошинский районы. Наша деревня, к сожалению, находится в полном упадке. Если в городах уже лет 15 как начался поворот к вере, то до деревни эта волна еще не дошла, зато разложение нравственности коснулось: раньше было плохо, а сейчас еще хуже. Помню еще в первые годы моего епископства ехали мы как-то с одного из приходов и заблудились. Решили спросить дорогу в ближайшей деревне. На деревенской улице народу никого не было, зато возле магазина оживление: стоят мужики и «осуществляют». Спросили мы, как до Волоколамска доехать, а они смотрят на нас так, как <220> будто название «Волоколамск» первый раз в жизни услышали. Был и трагикомический случай. Проезжали мы село Пьяньково — было у нас такое село и названию своему оно вполне соответствовало. Погода была ужасная: дождь, ветер. Уже выехали за село, смотрим — мужичок по дороге идет. Несчастный такой, весь замерз, промок. Пожалели мы его, остановились. Спрашиваем: «Может, подвезти тебя?» А он грустно так отвечает: «А куда мне ехать — меня жена выгнала». — «А откуда ты сам-то?» — «Да из Пьянькова». Я тогда был еще молодой, горячий. Ну, думаю, архиерей должен быть миротворцем, нести мир в семьи. Говорю ему: «Садись, поедем к твоей жене». Повернули назад, поехали в Пьяньково. Подъехали к его дому. Он идет, я следом. Тут жена навстречу — то ли со скалкой, то ли со сковородкой. «Ах ты алкоголик, ирод окаянный!» А меня как увидела, так и на меня тоже: «Глаза твои бесстыжие! Что ты мне его привез?!» Пришлось быстренько ретироваться, и понял я, что рано еще мне браться за подобные миссии. С тех пор никогда больше в чужие семейные дела не лезу.

 

Название Лотошино — от лотошников, когда-то обеспечивавших Москву свежими овощами, редиской, луком. Еще, бывало, снег не сойдет, а уж лотошники торгуют на Сухаревке. Свой товар они носили в лотках на животе, очень быстро распродавали и возвращались. А еще в этих краях выращивали лен. Русский лен был такого качества, что Британия закупала его у нас для своего флота (на паруса). Льняная одежда очень полезна, тело в ней дышит, а как показывают новейшие исследования, она также защищает от радиации. Детям даже рекомендуется при работе за компьютером надевать на голову льняную шапочку и на грудь — льняной передничек, чтобы защитить себя от излучения. Сейчас, к сожалению, лен растить разучились — а очень хотелось бы это возродить.

 

Иосифо-Волоцкий монастырь — не в самом Волоколамске, верстах в двадцати к северо-востоку. В прежнее время ежегодно устраивались крестные ходы из Волоколамска в монастырь, в память избавления города от чумы. В 1771 году в городе вспыхнула эпидемия, и жители стали молиться. <221> В Волоколамском кремле находилось чтимое деревянное изображение святителя и Чудотворца Николая. Жители молились ему и преподобному Иосифу Волоцкому — и болезнь прекратилась. Тогда было решено ежегодно совершать крестный ход и икону святителя Николая — огромную, поднять которую могут только несколько человек, — несли на руках все двадцать верст. Сама эпидемия была осенью, но крестный ход перенесли на весну, чтобы легче было идти. Мы этот крестный ход возобновили, но расстояние значительно сократилось: икона теперь находится в селе Спирове, — и возят ее на машине.[96]

 

Преподобный Иосиф Волоцкий, основатель нашего монастыря[97], — правнук воеводы, которому была поручена охрана западных рубежей Московского государства, торговых путей, купцов, путешествующих из Скандинавии в Каспийское море и обратно. Это был человек исключительных природных дарований, очень волевой, сильный по воздействию на среду.

Родился он в селе Язвище, неподалеку от нашей обители. Прошел суровую школу послушания в различных монастырях средней полосы России — сначала в Волоколамске в Крестовоздвиженском и Возмищском. Затем поискал места в Тверском княжестве, но оттуда по совету старца ушел на воспитание к преподобному Пафнутию в Боровск. Преподобный Пафнутий принадлежал ко второму поколению учеников Преподобного Сергия. Родом из татар, горячий по Православию, суровый как подвижник и очень любящий как духовный наставник. Среди его друзей были вóроны лесные, <222> птицы нелюдимые, живущие в глубине леса. Недавно я видел пару вóронов в нашем лесу и очень удивился.

У преподобного Пафнутия преподобный Иосиф прожил долгих 20 лет. Умирая, тот завещал избрать Иосифа игуменом, братия с удовольствием восприняла это решение и он это благословение получил. Очень характерно, что его отец, принявший монашество, парализованный, 12 лет жил в его келье и он ухаживал за ним, так что тот говорил: «Не я тебе отец, но ты мне отец». Суровость подвижничества была присуща всему монастырю и, казалось бы, отделяла его от мирских забот и нужд, но уход за больным отцом представляет преподобного Иосифа в совсем ином свете, — в этом контрасте проявлялась глубокая человечность. Затем он ушел на север, в Вологду, и там изучал опыт построения монастыря с общежительным уставом. Дело в том, что в монашестве есть два типа: киновийный, то есть общежительный, когда монахи имеют келью с очень скудным имуществом, но все остальное принадлежит монастырю. Этот тип был выработан в Греции, потом принят в Киево-Печерской лавре, потом  усовершенствован в Кирилло-Белозерском монастыре, откуда его и позаимствовал преподобный Иосиф. А монастыри, созданные отшельниками, собирали монахов только на совместную молитву, поскольку каждый жил в своем отдельном домике, и чем они питались, чем кормились, никто не знал, — чаще всего занимались каким-то ремеслом. Но все-таки это была известная форма отчуждения, а наиболее трудной и наиболее совершенной считалась форма общежительная.

Преподобный Иосиф предложил монахам перейти на новый устав. Надо сказать, что преподобный Сергий тоже был первоначально отшельником, и вокруг него жили отшельники. Он пытался ввести общежитие и его в этом поддержал патриарх Константинопольский, приславший ему золотой крест для ношения, но братия не захотела. Тогда преподобный Сергий от них ушел, братия попросила его вернуться, и только после этого уже был принят общежительный устав. То же было и у преподобного Иосифа: братия не согласилась вводить общежитие. Тогда он, более чем <223> после двадцати лет отсутствия пришел в Волоколамск вместе с семью ближайшими помощниками, разделявшими его идеи, и попросил у князя землю, где он мог бы организовать монастырь своего особенного, отличного от всех типа.

Князь Борис Васильевич, младший брат московского князя Ивана III, мудрый, благочестивый, принял преподобного Иосифа очень внимательно, послал своего стременного, — наиболее близкого дружинника — выделить место. Не знаю, где, — предание не сохранилось, но могу предположить, что это было в районе деревни Рахмановка — это было высокое место, откуда открывалась широкая панорама окружающих лесов. Но вдруг налетел вихрь, повалил деревья. Видимо, преподобный Иосиф решил, что Богу это высокое место неугодно[98], пошел вниз, можно сказать, в болото и пришел туда, где ныне стоит монастырь. Место это действительно имеет большую духовную насыщенность. Здесь преподобный Иосиф заложил монастырь и рядом с ним, в восьмистах метрах, скит, где сейчас сельская участковая больница. В этом скиту он основал приют для сирот, школу и в течение двухсот лет монастырь давал кадры для государевой и церковной службы.[99] Отсюда вышел ряд знаменитых епископов. В течение двухсот лет из обители  выходили выдающиеся деятели, причем деятели боевого духа, например Дионисий, лаврский игумен, соратник Димитрия Пожарского — постриженик нашего монастыря, Гурий, первый епископ, первый миссионер в Казани — правда, епископом он стал уже через много лет после того, как оставил наш монастырь, но все равно это была та же школа. Их имена запечатлены в монастырской топографии: Гуриев пруд, Германова башня и многие другие. А чтобы удовлетворить <224> волю князя, недалеко от того места, где, как я предполагаю, отведено было первоначальное место для обители, был основан монастырь, посвященный святому Спиридону.[100] До сих пор речка называется Спировкой, а село — Спировым, около 1960 г. оно было уничтожено как малоперспективное, остался от него один дом, который мы и приобрели. Этот монастырь или скит был назван богорадным, и там впоследствии Иосиф Преподобный создал приют для стариков. Страна была разорена. Это был 1479 год, а только в 1480 г. Россия окончательно освободилась от монгольского ига, от уплаты дани, так что было много бездомных и нищих.

В устав были заложены три основных направления: прежде всего, духовный подвиг. Сам Иосиф носил на теле вериги в 20 с лишним килограмм (они сохранились в краеведческом музее Волоколамска). Физическая сила его поражала даже крестьян, которые приходили к нему. Своих монахов он посылал на обучение к своему современнику Нилу Сорскому, которого считают его антиподом, но на самом деле они были в большой личной дружбе, и монахи проходили там первые уроки духовной жизни и нравственности. В обители было полное отрицание имущества. Каждый монах мог иметь все для работы, для необходимого служения, но не мог иметь ничего своего. Молитва и труд были основными составляющими их делания. Это было первое, главное направление.

Второе, тоже главное направление — это высокая культура. Менее чем за 100 лет было собрано более тысячи <225> рукописей — по тем временам это была небывалая скорость. Монахи упражнялись в каллиграфии, переписывали книги. Сам Иосиф Преподобный был великолепным каллиграфом. Это была богатейшая библиотека, которая потом, в середине XIX века была передана в Московскую Духовную Академию, а затем перекочевала в Ленинскую библиотеку. Она в основном сохранилась, поэтому, когда монастырь достигнет своего настоящего развития, будем думать о возрождении его былой славы как скриптория, центра русского книгоиздания. Иосиф Преподобный был глубоким богословом-полемистом — не замкнутым в келье теоретиком, а борцом за чистоту Православия. Значение его для русского государства столь же велико, как и значение Преподобного Сергия. Он защитил Россию от того распада, которому подверглась в религиозных войнах Европа. Он был очень начитан, его высказывания, поучения были собраны в книгу, которую современники назвали «Просветитель». Действительно, когда читаешь этот труд, поражаешься его эрудиции. Преподобный был также отменный певец — современники вспоминают, что голос его «подобно ласточке вился» под сводами храма. Существуют напевы Иосифо-Волоцкого монастыря, записанные крюковой нотацией — это еще подлежит изучению.

Знаменитый Дионисий, живописец, который расписывал кремлевские соборы, находился под прямым влиянием Преподобного Иосифа. В «Просветителе» есть два послания к иконописцу, в которых он излагает принципы и сущность иконописного мастерства. Двух своих племянников  Преподобный отдал в артель к Дионисию, которая называлась «Дионисий с сыновьями». Характерно, что Дионисий расписывал вторую, каменную церковь монастыря. Первая, деревянная, была поставлена в 1479 году, она простояла 10 лет, ее заменили на каменную, которая простояла 200 лет и уже в 1688 г. был поставлен нынешний Успенский собор.[101] От <226> икон Дионисия сохранилось несколько в Рублевском музее в Москве.

Третьим направлением было социальное служение. Помимо того, что Преподобный заботился о детях и стариках, он помогал развитию сельского хозяйства вокруг, снабжал крестьян скотом, инвентарем, посевным фондом, учил травополью. Когда наступали голодные годы, монастырь не только сам кормил до 700 человек в день — это в те безлюдные времена! — он еще регулировал рыночные цены на хлеб, угрожая проклятием и церковным отлучением тем, кто пытался нажиться на народном бедствии. Он требовал христианского отношения владетелей к своим подданным. Постепенно монастырь становился богатым, но у него никогда не было крепостных крестьян, и даже физические наказания здесь практически отсутствовали. Иван III был человек податливый на новые веяния — время открывало возможности. Иосиф Преподобный где-то его поддерживал, но где-то и укорял. Он считал, что основа государства — это его духовная мощь, нравственная сила.

Эти три направления нам принадлежат по праву и по обязанности, и мы их должны возродить.

С нашим монастырем связана одна трагическая страница церковной истории. В 1515 г. Великий Государь Московский Василий Иванович, наполовину грек, сын Великого князя Ивана III и Софьи Палеолог, обращается с просьбой к Проту Святой горы, чтобы он прислал сюда ученого монаха проревизовать тогда начинавшуюся русскую книжность. Выбор настоятеля Ватопедского монастыря пал на молодого, энергичного, уже известного своей книгоиздательской деятельностью монаха Максима. В 1518 году он прибывает в Россию. Это был период обострения тех форм поиска национального самосознания и национального бытия, в который трудно было найти человека спокойного. В эту тревожную <227> атмосферу и прибывает Максим, уже ранее, до Афона, столкнувшийся с еще более тревожным состоянием западной культурной среды. До Афона он жил в Италии, во Флоренции, где слушал обличительные проповеди знаменитого Савонаролы — вероятно, на него это наложило свой отпечаток. Знаток греческого, латинского и европейских языков, он, к большому сожалению, не знал языка славянского, русского. И при этом с тремя своими сотрудниками пытался править русские книги, которые создавались русскими переписчиками, тоже, может быть, не всегда компетентными в переводе. Поэтому ему переводили на латинский, а он уже сравнивал с греческим оригиналом.

За полтора года Максим перевел Толковую Псалтирь — это книга в полный лист и немалой толщины — где все псалмы сопровождаются толкованиями Святых Отцов.  Можно вполне понять, с какой напряженностью и в какой спешке он работал. Он старался поступать этично по отношению к русскому тексту, но трудности все равно были велики, а внимание к нему было повышенным, — со стороны как государя, так и просвещенного по тем временам боярского общества. Известный боярин Берсень предупреждал Максима: «Знаешь, а домой-то тебе не вернуться — здесь голову сложишь». К тому же в боярской среде всегда находились люди, склонные разжигать страсти. Один из них, постриженный в монашество князь Вассиан Патрикеев, привлек Максима и к спору о праве монастырей владеть землями. В результате Максим был отстранен от работы, осужден Собором и шесть лет провел в германовой башне нашего монастыря. Он томился, претерпевая холод и стужу в непривычных для него условиях. На стенах своей кельи он углем написал канон Святому Духу — Параклиту. Однако труды его тем временем продолжали переписывать и в Москве, и в нашем монастыре, где уже была огромная библиотека, собранная Иосифом Волоцким. Потом после нового разбирательства его посылают в Тверь, а через 20 лет переводят в Троице-Сергиеву Лавру, где он в спокойствии доживает свои последние шесть лет. Уже в наше время он был причислен к лику святых и сейчас мы поклоняемся его <228> честным останкам в Троице-Сергиевой Лавре. В наших планах сделать в Германовой башне часовню, посвященную Максиму Греку, а в нижнем ярусе башни — посвященную ему небольшую экспозицию. Одна греческая благотворительница пожертвовала нам средства на возведение храма в честь преподобного Максима Грека. Мы надеемся осуществить этот замысел, как только удастся решить все организационные вопросы.

Интересна и история строительства монастыря — все в нем создано отечественными зодчими, ни разу не приглашались иностранцы. Например, в 1492 году была поставлена одностолпная Грановитая палата в Кремле итальянским зодчим Алевизом Фрязином. Меньше, чем через пятнадцать лет такую же, только поменьше, палату поставили у нас русские мастера. Она так и стоит с 1506 года.

Подпочвенные воды подходят очень близко к поверхности, поэтому у Успенского собора фундамента практически нет, он плавает как бы на плоту. Внизу дубовые сваи и на них лежат валуны. Погодные, сезонные условия отражаются на всей конструкции. При этом чудо нашей архитектуры заключается в том, что такое сооружение, высотой 56 метров, стоит очень хорошо, почти не меняя своего положения. Рядом с собором находилась чудо-колокольня, которая, при диаметре 8 метров имела высоту почти 80 (точнее 78) метров. Она была как свеча. Но в 1941 году ее по тактическим соображениям взорвали. Надеемся, что мы ее восстановим.

Тогда же, в войну, монастырь чуть было не лишился угловой Воскресенской башни. В ней находился оружейный склад. То ли его намеренно взорвали, то ли что-то сдетонировало, но взрыв был страшный. Очевидцы говорили, что в облаке огня и дыма видели, как башня вся раздулась, словно подпрыгнула, а потом снова сложилась и опустилась на место. На ней остались от этого страшные сквозные трещины, которые долго «лечат» реставраторы.

В соборе и вокруг него погребены митрополит московский Даниил, князья Волоколамские и Рузские, еще ряд знаменитых людей. Вообще монастырский некрополь славился своими знаменитыми родами. Здесь лежат предки <229> Тютчевых, Кутузовых, Богдановы-Бельские, мать жены Пушкина Наталии Николаевны, Наталья Ивановна Гончарова, урожденная Загряжская. Она каждый год ходила из Яропольца пешком в паломничество.[102] В последний раз пришла и здесь скончалась, — здесь ее и похоронили. Тут же, чуть поодаль, сохранились чугунные пушки, которые в Смутное время со стены отбивали натиск ляхов.

По существу Иосифо-Волоцкий монастырь — это был монастырь Рюриковичей. При Романовых он постепенно стал скудеть, потому что Петр забрал всех молодых послушников в армию, а Екатерина «добила» монастырь совсем, переведя его в разряд второклассных и секуляризовав его земли. Если в лучшую пору в нем было до 200 монахов, то в XVIII веке даже гордость монастыря, библиотека, стала приходить в запустение: некому было вытирать пыль на полках и ухаживать за книгами.

В конце XIX — начале XX века пришел настоятель, которому удалось поднять монастырь: было возведено несколько зданий, заново расписан Успенский собор (к сожалению). Но вскоре началась революция, монастырь был закрыт.

Получили мы его в 1989 году — вторым, после Толгского. Я был тогда народным депутатом, написал Горбачеву, и он передал мне его, минуя все бюрократические процедуры, а Раиса Максимовна подарила первую икону.

Когда мы получили монастырь, первой нашей задачей было убрать мусор, а потом — создать условия для жилья. <230> Первое время жить было негде — это притом, что все-таки там была школа, совсем в руинах монастырь не был. Подарили нам тогда издание Библии — на не очень хорошей бумаге, — чтобы мы смогли его продать и собрать кое-какие деньги на восстановление монастыря, — мы и за это были благодарны: дареному коню в зубы не смотрят. Но одним из первых наших собственных дел было создание музея Библии. В этом отношении у нас было всего два предшественника в Европе (я не считаю Израиль): частный музей одного лютеранского пастора в Амстердаме, и основанный лет на 15 позже его (в 1987 г.) подобный музей в Будапеште, открытый одним реформатским епископом. Потом в связи с разными событиями и новыми веяниями: вопросами налогов, собственности и т.п. — нам пришлось его пока закрыть, но в подходящее время мы откроем его вновь. Этот музей был и будет направлен на воссоздание истории Русской Библии.

По договоренности с комитетом образования города Москвы летом мы проводим юношеский лагерь. ПТУ № 86 присылает к нам мальчиков, они своими руками строили для себя дом, сейчас строится спортивный комплекс, — так что это будет целый детский городок. МИИТ тоже принимает участие в работе, впервые после 25-летнего перерыва был восстановлен стройотряд, у ребят специальная форма: на груди буквы «МИИТ» и контур монастыря.

Но, конечно, главное в жизни обители — это молитва. С началом чеченской войны монастырь «встал на вахту». В часовне у нас читается неусыпаемая Псалтирь — в этом наше участие в делах мира.

 
7. Международная работа[103]

 

Воспоминаниями о своей «международной работе» Владыка нередко иллюстрировал лекции по истории конфессий. Он умел говорить о сложном — просто, о непонятном — понятно...

 

<231> Я вступил в международную работу, можно сказать, с самого начала, «в домашних условиях» — с 1945 г., поскольку был около Патриарха. Став в 1952 г. преподавателем, я одновременно сделался и членом Международных комиссий. Мой первый выезд за рубеж был в 1956 г., и на моих глазах произошла страшная деградация и советского-постсоветского, и западного общества. Почему? Потому что был потерян стержень. А стержень — нравственный источник. Все силы ада брошены сейчас на разрушение нравственности. С европейской культурой, конечно, очень интересно познакомиться, но, к сожалению, в Европу редко едут люди, которые действительно глубоко знают культуру. Чаще впечатление производят внешние достижения европейской цивилизации: дороги, отели, комфорт. Между тем, «закат Европы», который Шпенглер заметил еще в начале XX века, сейчас становится очевидным.
Западное христианство: pro et contra. Экскурс в историю

 

Разделение христиан в Европе уходит корнями глубоко в историю. Малые общины, которые были созданы апостолами и получили административную структуру, стали формироваться в большие, крупные Церкви. Были заложены основные, так называемые «апостольские» кафедры — т.е. те, которые были основаны самими апостолами. Им давалось преимущество. Иерусалимская община, естественно, имела моральный приоритет перед всеми, поскольку Иерусалим — это место, где проповедовал Христос.

Второй по значению считалась Римская кафедра: Рим — столица империи, а кроме того — место проповеди и мученической кончины первоверховных апостолов Петра и Павла. Наиболее сильной и экономически развитой была община в Александрии Египетской. Египет — житница всего Средиземноморья, и египетская пшеница на галерах, на судах шла во все страны побережья Средиземного моря. Очень крупная община образовалась также на месте апостольской проповеди — в Дамаске, в Антиохии.

<232> Город, только в 330 г. объявленный столицей империи — Византий, названный Константинополем, т.е. «градом Константина» или «Царьградом», был самым молодым. Когда уже в V в. стали распределять места, конечно, первенство должно было принадлежать Иерусалиму.[104] Но от него камня на камне не осталось: после иудейской войны он был с римской пунктуальностью разрушен до основания — так, что плугом пропахали. Это была пустыня, засыпанная щебенкой. Все помнят то место из Евангелия, где читается, что «есть в Иерусалиме на овчей купели место, называемое по-еврейски Вифезда», и там источник, где был исцелен расслабленный, 38 лет лежавший. Этот источник сейчас находится где-то глубоко внизу, метров на 20 ниже поверхности земли. Потом на этом месте был город Элия Капитолина — уже чисто эллинистический город. Иерусалимская община собиралась в подполье, в пустыне, в маленьких городах и деревушках. Поэтому, ввиду такого упадка иерусалимской Церкви, первое место отведено было Риму. Со временем он, правда, несколько утратил свое значение, и его стал теснить Константинополь. Поэтому решили, что церковь Царьграда, — поскольку это царствующий град, — занимает второе место. Третье — самая богатая церковь, Александрийская. Четвертое место — столица малоазийского Востока, Антиохия. И только пятое место занимал Иерусалим, хотя признавалось, что это мать всех церквей и град священный.

Пятый век был уже временем торжества канонической системы. Но именно в этом столетии происходят события трагические для дальнейшего развития церковной жизни. В середине V в. полчища гуннов, вторгшиеся с восточных <233> равнин, прошли с огнем и мечом по странам Европы, завоевали Рим, дошли до северных берегов Африки, сметая следы старой цивилизации.

 

Водораздел между западным и восточным христианством пролегал по структуре государственно-политических образований. Деление империи на две части, которое было проведено в IV в., конфликт вокруг территории нынешних Болгарии и Сербии: в чью юрисдикцию она входит, в западную, Римскую или Византийскую, константинопольскую, — это был основной мотив.[105] Таким образом, определились две судьбы: одна — единая, развивающаяся, процветающая Византийская империя (хотя византийцы называли себя ромеями, считая, что это по-прежнему Римская империя), и другая — раздробленная на множество мелких княжеств Западная.

 Византия процветала, вызывая лютую зависть Рима. Это был целый конгломерат народов: греки, сирийцы, славяне. У них развивались и наука, и богословие, и архитектура, и живопись, — а Рим тем временем нищал, его грабили то одни, то другие варвары.

<234> Постепенно Запад и Восток становились чужими. Вслед за отчужденностью двух частей империи и Церкви возникла разница обычаев, а затем начались споры о вере. И так мало-помалу из этой общей ситуации возникла рознь между западной и восточной иерархией, которая закончилась открытым конфликтом в 1054 г., когда очень бестактный кардинал Гумберт  (кстати, уже утративший свои полномочия, потому что папа Лев IX, давший ему эти полномочия, уже умер, а новый еще не был избран) вошел во время божественной службы в Софию и положил на престол грамоты с проклятиями дьявола и всех его приспешников во главе с патриархом Константинопольским. Произошел великий раскол, великая схизма, разделение Восточной и Западной Церквей. Мы говорим — отделение Западной Церкви от Восточной, католики говорят — отделение Восточной от Западной, и начинается уже вербальное несогласие. Во всяком случае это разница исторических путей, культуры, имущества, обычаев, причем обычаи зачастую имели местные корни при общем понимании существа дела. Этот тяжелый конфликт до сих пор является непреодолимым.

Сейчас почему-то думают, что Западная Европа вносит нам какой-то новый стиль и качество жизни. Появился даже термин «евроремонт». Когда строители обещают мне его сделать, я говорю: делайте лучше хорошо по-русски, как положено на Руси. В Древней Руси «культура быта» была выше, чем на Западе. Мои студенты всегда весело откликались на то сообщение, что Западная Европа узнала нижнее белье только после крестовых походов, — а до этого люди в массе своей прямо на голое тело надевали одежду из кожи — мехом вверх или вниз, смотря по обстоятельствам.

 В Париже до сих пор есть местечко Святой Женевьевы, покровительницы города, — Сен Женевьев де Буа[106], — где висит табличка, что это поместье Анны Ярославны, <235> королевы Франции. Киевская княжна, попав в Европу, очень тосковала оттого, что в королевском замке было сыро и холодно. Русской печки, которая не только согревала, но и сушила помещение, не было, — был только камин, который давал тепло лишь тогда, когда в нем пылало пламя. К стенам вообще было страшно подойти — они дышали холодом, поэтому их завешивали шкурами или, позднее, произведениями искусства, которыми теперь дорожат музеи:­ ткаными коврами, шпалерами. Окна маленькие, из «бутылочного» стекла, а то тоже шкурой завешены. Помыться в замке было негде, бани они не знали. Хорошо, летом речка есть, а зимой даже королеве подавали только тазик и кувшин холодной воды.[107]

Движение крестовых походов началось в XI в. Первый из них оказался более-менее успешным: был взят Иерусалим. Но уже со второго похода крестоносцы стали терпеть поражение, и постепенно это явление, которое послужило пробуждению Европы, перешло в область разбойничью. Четвертый поход — в 1204–1207 гг. до Святой Земли не дошел. Его финансировали генуэзцы в интересах уничтожения торгового соперника — Константинополя. И крестоносцы, христианские рыцари с крестом на плече, ворвались в Константинополь, резали население, разворовали все, что только было можно, крали не только ценности, но и святыни. Известная Туринская плащаница, которая признается — с уверенностью 97% — как подлинная ткань, в которую было завернуто тело распятого Господа Иисуса Христа, — попала в Турин из Константинополя именно в результате крестовых походов. Даже такая деталь: в константинопольской Софии престол был сделан из чистого золота и <236> украшен камнями, представляя собой необыкновенно эффектное произведение искусства. Солнечные лучи падали на него таким образом, что в течение всего дня горели гранями драгоценные камни. И вот этот престол разбили на кусочки и растащили по карманам. Естественно, можно представить, каково после этого было отношение восточных христиан — вообще восточных народов (в это время уже полностью сформировалось мусульманство) — к Западу, когда они вспоминали о том, как рыцари «освобождали» Святую Землю.

Вскользь замечу, что фантом Римской империи владеет европейскими умами до сих пор.[108] В IX в. в качестве императора Священной Римской империи был коронован Карл Великий. Он, конечно, подчинил себе и объединил Европу, но уже его дети поссорились между собой, Франция откололась, в Германии появились свои короли. Европа вновь стала тем «лоскутным одеялом», о котором часто говорят в истории.[109] Борьба королей, местных правителей за престол <237> Римской империи ослабляла их. Период с X по XV в. был временем, когда делались попытки воссоздать священную Римскую империю германской нации — чему, естественно, противостоял Рим в лице своего епископа.

В постоянной удельной вражде римский епископ как глава единственной апостольской кафедры приобретает особое значение. Сравните: сколько кафедр на Востоке — а на всю Западную Европу единственная апостольская кафедра — Рим. Естественно, это был непререкаемый авторитет. И надо сказать, что этот авторитет очень умело использовался. Когда впоследствии в XI в. поссорились папа и германский император, спор кончился тем, что император пришел просить прощения у папы, из Германии через Альпы, — где впоследствии проходил Суворов, — зимой, по снегу шел в сандалиях, босой, а его жену с ребенком тащили завернутыми в шкуры, потому что они не могли идти, — в Италию, где в Каноссе в замке сидел папа, и тот с ним через окошечко поговорил и возвратил ему императорскую корону. Этот эпизод показывает, до какого градуса поднялся авторитет римского епископа. Так началась борьба между немецкими князьями-епископами и той римской знатью, которая носит титулы еще со времен Римской империи — эта борьба продолжается до сих пор.

<238> Надо отметить, что в Европе, особенно в Центральной, очень часто епископ был одновременно и ленным владельцем, феодалом. Отчасти это было обусловлено правом землевладения: старший сын феодала получал все, младшим оставалось либо делать церковную карьеру, либо идти в разбойники.

Мы, православные епископы, носим на груди панагию — икону с изображением Божией матери или крест, на Западе епископ отличается тем, что на предпоследнем пальце правой руки носит перстень. Перстень — это не священный знак, это знак землевладения. При посвящении в епископы из Рима ему посылают так называемый паллиум (часть облачения, близкая к той, которую мы называем омофором — символически изображающую найденную заблудшую овцу, которую Добрый Пастырь несет на своих плечах), а курфюрст или король вручал ему перстень как право владения собственностью. Затем ему вручались также перчатки — как знак рыцарского достоинства, а остальное все было делом его политики. И как описывают современники, в те годы епископа гораздо чаще можно было видеть на полях сражения за свои земли или за травлей зайцев — такая богатырская потеха была — нежели в храме за богослужением.

Очень давно, когда я занимался историей Западной Церкви, в одной из хроник мне довелось вычитать такую забавную фразу: один епископ пишет другому: «Недавно прочитал Библию. Очень занятная вещь, но, к сожалению, там очень много против нас».

Создание Священной Римской империи германской нации означало онемечивание всех соседних областей и народов, которые так или иначе входили в эту империю. Первой жертвой были славяне: чехи, моравы, австрийцы, народы жившие по течению реки Дунай. Напомню, что когда в IX в. равноапостольные братья Кирилл и Мефодий принесли славянам первые переводные книги, — в Риме возникло мощное движение протеста, которое мы называем триязычной ересью. Там говорили, что Священное Писание может быть только на еврейском, греческом и латинском языках. И когда святитель Мефодий был назначен епископом в Моравию, <239> ему запрещено было употреблять для богослужения его славянские переводы. На юге Баварии есть город Констанс. В нем томился в заключении святитель Мефодий, претерпевая жесточайшую болезнь, находясь в сыром подвале; его водили по городу, всячески позорили — поэтому его нужно было бы считать не равноапостольным, как мы поминаем, а священномучеником и исповедником. Но что поделаешь? Моравия входила в систему юрисдикции римского престола. Восток, как бы ни хотел, ничего не мог сделать. Кирилл так и умер в Риме, Мефодий тоже, потом его святые останки были частично переданы восточной Церкви.

Чехов немецкая администрация подавила почти полностью. Постепенно начал созревать протест. В первые годы XV века Ян Гус в так называемой Вифлеемской часовне (это большое  здание в Праге), где он был священником, начинает проповедь за возрождение славянского языка, культуры, исконных славянских ценностей. У нас есть великолепное исследование по истории гуситского движения, написанное на рубеже XIX — XX вв. профессором Петербургской Академии Пальмовым, которое заканчивается словами: «Если и искать нам святых на Западе, то первым из них должен быть назван Ян Гус».[110] Гус был сожжен в центре Праги на Старомястской площади. На том самом месте, где он был сожжен, выложены из белого камня кресты. Но его мученическая кровь пролилась не зря, потому что вскоре поднялось мощное повстанческое движение, которое возглавили его последователи — в частности, Ян Жижка, — и, как сказано в летописи: «По доброй старой чешской традиции немцев выбросили из окна ратуши на поднятые копья». Разные, конечно, бывают традиции…

Огромной кровью было подавлено это славянское движение. Интересно, что до сих пор в Чехии показывают маленькие пещеры, где скрывались славянские подвижники.

<240> Но и в самой Германии протест становится все более и более заметным. И в этом сыграло свою роль уже научное движение. Знаменитый Эразм Роттердамский, которого мы больше знаем по памфлету «Похвальное слово глупости», и его современник, тоже богослов, Рейхлин ставят вопрос о переводе Библии с латинского на немецкий. Постепенно немецкие священники и монахи начинают задумываться о пути, по которому их ведут, осознают, что Западная Церковь находится в глубоком кризисе, приближаясь к катастрофе. Постепенно начинается изучение Святых Отцов, в их творениях находят противоречия с действующей церковной каноникой и практикой.

В 1517 г. в Вюртенберге (в южной Саксонии) монах Мартин Лютер на дверях собора прибивает большой лист грубой серой бумаги, на которой написано: «Я, монах Мартин, выступаю с 95-ю пунктами протеста, в которых обвиняю епископов и самого папу в злоупотреблениях властью, в том, что они скрывают правду Божию, записанную в Библии, от народа, в том, что они ведут себя неподобающим образом, в том, что Церковь отошла от заветов Христа, и вызываю каждого, кто хочет со мной спорить, на открытый диспут». Надо сказать, что диспуты были тогда в большой моде, существует очень много анекдотов о том, как они проходили и о чем там спорили. Частенько, как это бывает и в некоторых парламентах цивилизованных стран, кончались дракой, — поэтому диспутантов сажали за решетку. Ставили две кафедры и между ними было некоторое пространство, чтобы можно было размахивать кулаками. Воду, чтобы плеснуть в лицо своему оппоненту, тогда не ставили, — во всяком случае, дальше словесной брани их не пускали — и это было разумно.

Против Лютера выступил епископ, конечно, князь, — фон Экк. Убедить друг друга им не удалось, но для народа было ясно, что высокомерный, заносчивый князь Церкви говорит то, что никому не нужно и не понятно, а Лютер — то, что близко каждому. Кроме того, про Лютера говорили, что он — «веселый малый, хорошо знает богословие и <241> превосходно играет на лютне». Лютера по докладу в Рим объявляют вне закона, — и тогда курфюрст Саксонский прячет его в своем замке, где Лютер пишет, пишет, пишет — дни и ночи на пролет; сам режет доски и сам на этих досках прокатывает листовки — так называемые «пастилы», в которых объясняет смысл Библии, призывает к нравственному возрождению, — потом рассылает эти пастилы по приходам. Словом, все как в революцию. В замке Вартбург есть комната, где на столе лежит древняя Библия, и дощечка по-немецки: «Здесь родился твой язык». Немецкий стал уже не языком простонародья и торговой площади, а языком культуры — через Мартина Лютера, так как он перевел Библию и дал ее в руки своим согражданам. Обстановка в комнате аскетическая, мебель только простая деревянная. Там также показывают чернильное пятно на стене, про которое говорят, что дьявол мешал Лютеру работать, а тот, человек темпераментный, запустил в него чернильницей. Некоторые злые языки также утверждают, что пятно время от времени подновляют, — не знаю, правда ли, но так говорят. Во всяком случае, Лютер сделал свое дело.

После этого началась религиозная война. Некоторые князья Церкви, епископы, приняли призыв Лютера, и, для того, чтобы сохранить свое феодальное имущество, земли, переходили к нему целиком, со всей епархией. Образовались два блока: католическая лига, в которую входил император, некоторые курфюрсты, князья, и римский папа, — и так называемые «протестанты» — т.е. князья, которые поддерживали Лютера, во главе с курфюрстом Саксонским Фридрихом Мудрым. Германия трижды переходила из рук в руки, фронт между этими воюющими сторонами трижды перемещался. Естественно, что в этой войне гибли люди, разрушались города, поселки, обе стороны яростно уничтожали друг друга. В конце концов в 1555 г., т.е. после сорока лет беспрерывных военных действий, религиозной гражданской войны, было заключено соглашение — Аугсбургский религиозный мир. Но этот мир был недолгим. Было такое правило: чья земля, того и вера. Поэтому, если князь католик, <242> а его подданные — протестанты, начинается внутреннее угнетение — и наоборот.

Почти одновременно с Лютером в Женеве выступил католический священник Ульрих Цвингли — тоже с требованием реформ Католической Церкви. Он сам возглавил повстанческую армию и в одном из сражений был убит. Цвингли является основоположником реформатской Церкви Швейцарии. Чуть позже реформатов возглавил Жан Кальвин, и его последователи пошли еще дальше, чем Лютер. Лютер был все-таки монах и ему близки были какие-то духовные ценности, Кальвин был юрист, холодный человек, который начал со смертной казни всех своих политических противников. Кальвинисты, которые во Франции получили название «гугеноты», первыми подверглись жестокому преследованию и бежали в Соединенные Штаты.

Параллельно с континентальной Европой в 1534 г. произошла реформа и в Англии — по весьма пикантному поводу. Король Генрих VIII задумал жениться, а епископ Кентерберийский ему не разрешил. Значит, надо было избавиться от епископа, а заодно и от всех тех правил, которые он соблюдает. Таким образом произошла сравнительно мягкая реформа Католической Церкви в Англии. Но у реформы был вдохновитель — государственный советник Кромвель, который для ее утверждения провел кровопролитную «чистку» как светского, так и духовного компонента на Британских островах. До сих пор вы можете встретить в Англии — на великолепной гладкой, чистой, зеленой площадке среди газонов зубцы стен какого-нибудь старинного здания. «А здесь — говорят, — было аббатство, но при Кромвеле его разрушили». И с тех пор они берегут стены.

Всего в течение 200 лет Европа находилась в состоянии беспрерывных местных войн. В ход шли уже и пороховые заряды, экономика была полностью разрушена, но в конце концов было достигнуто какое-то соглашение: пол-Европы стало протестантской, пол-Европы — католической. В Южной Европе преобладали католики, в северной — протестанты.

<243>
 Современное состояние

 

В настоящее время церковная жизнь на Западе является более общественной, чем религиозной. Среди духовенства и епископата, конечно, есть искренне верующие люди, бывает очень хорошая атмосфера на приходах, но вместе с тем общий уровень там занижен — и в сохранении принципиальных основ, и в сопротивлении тем конъюнктурам, которые теперь диктует современность.

В ходе нашей международной работы мы вели диалог и с лютеранами, и с реформатами, и с англиканской Церковью, и, — более ограниченно и более сурово — с католиками. С католиками было сложнее всего. В одном очень интересном памятнике древнерусской письменности — «Слове Феодосия Великого к великому князю Мстиславу» — есть такая пламенная строка: «Всех народов поганейшие и злейшие суть латиняне папежницы, зане поганых блющúся можно, а латинян — невозможно». Надо сказать, что она достаточно метко их характеризует. И в наше время многие интриги: политические, военные, коммерческие — имеют корень в Ватикане.

Ватикан — это маленькое государство, расположенное на 43-х гектарах, образованное в 1870 г. Италия тогда раздиралась междоусобной борьбой отдельных князей, феодалов, торговых домов. Она была неоднократно завоевана то французами, то австрийцами, то еще кем-то. И вот в первой половине XIX в. поднимается национально-освободительная война, которая закончилась провозглашением итальянского королевства. По договору между итальянским королем Виктором Эммануилом и римским епископом в центре Рима выделяется 43 гектара для суверенного государства. Глава этого государства — действующий римский епископ. Там есть все атрибуты государства, есть свой дипломатический корпус. Государственная граница не охраняется, туда можно пройти.

Центр этого государства представляет собор святого Петра. Это почитаемое место погребения апостола Петра. Недавно были найдены научные подтверждения, что это <244> действительно подлинное место. Центр католической церкви и есть этот собор. Он очень величественный, но чувствуешь себя в нем как-то одиноко и неуютно — огромное каменное здание со множеством алтарей, статуй, скульптур.[111] А еще там есть маленькое окошечко, — можно даже сказать, форточка, — откуда Папа благословляет народ. На туристов и паломников это производит колоссальное впечатление.

Советский Союз не имел дипломатических отношений с Ватиканом, а когда началась перестройка, Россия аккредитовала там своего посла, они же имеют у нас апостольского представителя — в ранге не посла, а администратора всех католических приходов, которые есть на нашей территории — и в Москве, и в Петербурге, и в других городах.

Как только заколебалась Советская власть, к нам хлынул поток католических миссионеров, и началось то, что было канонически недопустимо: учреждение епископских кафедр на территории России. Но иезуиты и раньше проникли в Новосибирск — там они работают уже лет тридцать, захватив Сибирское отделение Академии наук. Новосибирск — город молодой, там была всего одна православная церковь и православное сознание было не особенно крепким, — поэтому им легко удалось расшатать его, а следом за ними туда хлынули и другие миссионеры: иеговисты, кришнаиты и прочие. Политически им возразить трудно, <245> поскольку у нас очень много католиков: переселенцы с Западной Украины, поляки, немцы Поволжья — и мы не против тех, кто исторически исповедует католическую конфессию, — но мы против «душехватства», прозелитизма, и по этому поводу мы неоднократно делали заявления Ватикану.

Помню, кардинал Виллебрандс, — очень умный, тонкий человек, — пригласил меня, чтобы выразить протест: в Цюрихе наш епископ рукоположил какого-то дьякона для итальянского прихода. Я выслушал его, а потом сказал: «Ваше Высокопреосвященство! Подумайте, какое страшное нарушение канонов сделал епископ Серафим! В могучей Италии, где находится центр великой Католической Церкви, где сам Святой Отец благословляет всех, где Вы, Ваше Высокопреосвященство, возглавляете комитет по христианскому единству, объединяя все конфессии, — и вдруг — появляется дьякон, может быть, даже не итальянец, а марокканец!...» И рассказал ему эпизод из практики знаменитого адвоката Кони: однажды, сидя в трактире с друзьями, он просматривал газеты и прочитал, что состоится суд над старухой из богадельни, которая украла чайник. Кони взялся ее защищать, заключив пари с друзьями, что решит этот процесс за полторы минуты. Речь свою он начал так: «Господа присяжные заседатели! Велика Россия. Прошли над ней орды монголов, — и она устояла. Пришел Наполеон Бонапарт с армией двенадцати языков — выстояла Россия. Старуха украла чайник — пропала Россия!» Суд присяжных оправдал старуху. Точно так же и здесь: влиятельнейший член кардинальского конклава — и ставит вопрос о том, что в каком-то маленьком городишке на севере Италии появился дьякон — причем даже не итальянец по рождению. «И не стыдно вам — думал я про себя, — сами-то как у нас шуруете со своими епископами и миссионерами! Какие после этого могут быть разговоры!»

Мне не раз приходилось бывать в Риме. Вспоминаю одну недавнюю конференцию. Все было понятно, все было очень хорошо. Потом была аудиенция у Папы. Говорили по комплексу вопросов, по которым у нас уже ведется разговор в последние десятилетия — прежде всего, о прозелитизме. <246> Мы дружески расстались, а через неделю последовал указ Папы о том, что на территории России образуются четыре новые католические епархии.

Был у меня пикантный момент, когда в Москву приехал генерал ордена иезуитов. На службе смотрю — подходит к Евангелию. Что ж, думаю — иди, ладно. Потом подходит ко мне под благословение. Что же — он — священник, я — епископ, я его благословляю. Целует руку — на, пожалуйста, целуй. Конечно, здесь девять десятых политики, но, встречаясь, мы в глотку друг другу не вцепляемся — просто отстаиваем позиции.

Однако на уровне личных контактов со многими католиками у меня сложились самые добрые отношения — например, с мэром Флоренции, коммунистом Ла Пира, который имел келью в монастыре святого Марка. Когда он умер, мы с кардиналом Че служили по нему панихиду, я привез православную икону, поставил к нему на могилу. Потом побывал в монастыре, где находятся знаменитые фрески Фра Анжелико.[112]

Во Франции, помимо Католической, есть еще Галликанская Церковь, от нее относительно независимая. В 40-е годы в этой Церкви была большая тяга к нам: они хотели принять Православие, сохранив свои обряды, но наши их тогда оттолкнули. По душе они люди очень хорошие, славные, но сами не знают, что им нужно: Православия они не понимают, хотя и католиками быть не желают. Они говорят, что хотят восстановить древнюю Церковь, но для нас это неприемлемо: либо надо быть православным, либо — будь чем хочешь. Но на личном уровне мы довольно много общались. Есть там такой епископ Герман — мы с ним иногда обмениваемся поздравлениями.

 

Лютеране сохраняют некоторые ценности Древней Церкви, в частности, литургию. Она у них проходит по-своему, <247> мы не можем принимать в ней участие — как и в католической, хотя лютеране пошли еще дальше католиков, но все-таки это литургия. Бывает очень пикантное положение, когда вы сидите в большом собрании, — положим, на стадионе, — и там, на зеленом лугу совершается богослужение, а затем по рядам пускают и кувшин с благословленным вином и глиняную чашу с облатками, которые сразу растворяются на языке (я попробовал одну, но неосвященную — купил в магазине, так что в их литургии я не участвовал): пресное тесто, соль, вода и мука, на ней штамп-крестик. Вы берете эту глиняную чашу, должны взять оттуда облатку и передать чашу соседу, а потом взять кувшин, который держит какой-то ассистент, — он наливает вам стаканчик, и вы должны выпить. Мы обычно сидим, вежливо кланяемся, и просим передать дальше.

Кроме того, они считают необходимой преемственность рукоположения. Ганса рукоположил Фридрих, Фридриха — Адольф, Адольфа — Роберт, и так далее. Они — так же как и католики, так же, как и мы — берегут свою духовную родословную.

У них есть прекрасно оборудованные больницы, так называемые хосписы, где ухаживают за безнадежно больными людьми. Отношение к семье, к браку у них очень высокое, — поэтому те связи, которые у нас сложились в прошлые десятилетия с лютеранской средой, не только бесконфликтны, но даже дружественны. Лютеране, так же как и мы, страдают от фундаменталистов — крайних сектантов, которые врываются в храмы, что-то проповедуют, разлагая дисциплину. Европа подвержена этому, может быть, в меньшей степени, чем Россия, но там они тоже есть.

 

Мы сейчас все находимся под гипнозом американской экономики, американской материальной культуры[113], <248> американской агрессивной политики — будь она неладна! Но Америка — это излом мировоззрения эгоистического, разбойного — и библейского. Библия есть в каждом американском доме. На Библии клянется президент, без Библии ни один американец существовать не может. В каждой гостинице, в самом захудалом номере обязательно лежит Библия.[114] Всевозможные христианские и околохристианские, религиозные, псевдорелигиозные и просто социальные образования обязательно в обиходе имеют Библию. Собрание журналистов, с которым мне не раз приходилось общаться, начинает работу с «библейского часа». Правда, продолжается этот «час» минут семь-пятнадцать, но тем не менее называется именно «библейский час». Он распространен у всех протестантов и основан на популяризации библейских сюжетов. Помню, как-то мне пришлось видеть, как голландский пастор вел занятия, имея перед собой несколько <249> кукол, изображавших библейские персонажи, показом которых он сопровождал свой рассказ. Мне впервые вести такой библейский час пришлось в Германии. Я подготовился, прочитал все, что мог, но надо было чем-то привлечь аудиторию. Тогда я сказал: «Если бы Христос жил в наши дни, он, несомненно, набрал бы себе учеников из журналистов». Вижу, слушатели заинтересовались: почему? «Потому, — сказал я, — что журналисты имеют опыт коммуникации, а кроме того, Христос ведь всегда старался общаться с людьми самыми негодными и порочными».[115] И сразу я стал своим.

Без Библии день не начинается и не заканчивается — вечером в семейном кругу отец семейства достает старую, еще дедовскую Библию, читает, после чего все говорят «Спокойной ночи!» и расходятся спать. Библия создала деловую Америку. Это — один тезис.

А второй тезис: Соединенные Штаты, Латинскую и Северную Америку создали бандиты, разбойники, которых высылали туда на кораблях, закованными в кандалы. Иногда эти корабли гибли, иногда — оставались. Это были конквистадоры, солдаты, нищие, которые жили только грабежом. В Америке в свое время были колонии Голландии, Португалии, Испании, Великобритании. Там жили грабежом, добывали золото, продавали африканских рабов, линчевали друг друга. Ковбойские фильмы наполнены именно этим сюжетом, где основной аргумент был скорострельность оружия. Это — второй фактор.

Из соединения этих двух факторов: эгоистического, разбойного поведения и уважения к Библии — родилась социальная, экономическая, политическая и мировоззренческая <250> концепция Соединенных Штатов. Чего здесь больше — трудно сказать. Есть великолепные примеры — не только отдельных людей, но целых штатов, целых городов, — трудолюбивых, гуманистичных, очень сочувствующих друг другу. И наряду с этим — целые области высокого криминала.[116] Это реальный пример одного из тех конфликтов, которые заполняют историю человечества.

 

Надо учитывать и то, что психология Соединенных Штатов выросла из кальвинизма. Кальвинисты, реформаты, говорят, что богослужение, литургия — это лишь символы, а им нужна деятельность. И так как в Ветхом Завете сформулировано, что мерой благословения Божьего служит успех в трудах и труд является успешным постольку, поскольку он благословлен Богом, — они поставили в основу своей деятельности предприимчивость, трудолюбие. Для лютеранина какая-то святыня еще остается. Для реформата — гораздо меньше: «Сколько это стоит? Как это можно приобрести?» Одно из известных экономических объединений Соединенных Штатов — Юта — это следующая, уже крайняя, ступень после кальвинизма — так называемые мормоны. Убрать соперника, который разрабатывает рядом более выгодную заимку золотоискателя, или вывести под корень целое племя индейцев не стоило никакого труда, — потому что реформат создает материальные ценности, труд его благословлен Богом, и идет на пользу, прежде всего ему самому, его семье, а затем и обществу.

 

Англиканская Церковь распространена не только на Британских островах, но и в бывших британских колониях, <251> значительной части Канады и Северной Америки. В Англии под импульсом административного воздействия появилось разнообразие всяких исповеданий. Есть «Высокая», епископальная, и «Низкая», пресвитерианская Церковь. «Высокой» придерживается двор короля и аристократия, которая заседает, в частности, для всевозможных торжественных собраний в Вестминстерском аббатстве, надевая при этом мантии, парики и соблюдая всю ритуальную сторону Католической Церкви. Таким образом, «высокая» Церковь по содержанию протестантская, но по форме — католическая. И есть «низкая» Церковь, простонародная, которая утратила связь с католическим обрядом — особенно в колониях, где формы богослужения все более и более сводились к «клубной» работе, с нашей точки зрения это уже не совсем Церковь, а  скорее круг людей, которые собираются, читают Библию, поют духовные песнопения и в этом находят этическое удовлетворение. По сути же разница не так уж велика. Я вспоминаю беседы в одной из первых наших комиссий по сношениям с англиканской Церковью. Я спросил: «В чем между вами разница? Вы — священник одной Церкви. Ваш сосед — другой. На мой взгляд, у вас нет никакой разницы». «Разница принципиальная!» — ответил он: «Я за богослужением ставлю на престоле свечу! И даже — две! А он — ни одной!» Помню, как однажды высказался по этому поводу о. Всеволод Шпиллер. Как-то раз во время хорошего дружеского банкета он сказал: «Знаете, я тоже понял, в чем величайшая, принципиальная разница между епископальной и пресвитерианской ветвями англиканской Церкви». Все насторожились. — «Епископалы носят фиолетовую рубашку, а пресвитериане — серую». Действительно, нельзя отрицать, что Западная Церковь в своих реформаторских тенденциях ушла в такие дальние края, что, если с епископом Кентерберийским еще можно говорить о чем-то серьезном, то с шотландским пресвитерианином — разве что о рыбной ловле. Опять-таки характерная деталь: чем ближе к центру — тем больше «высокой» Церкви. Чем дальше к северу — тем больше протестантов-пресвитериан.

<252> В Соединенных Штатах есть даже другое явление: там люди переходят из одной конфессии в другую. Принцип: чем ближе к власти — тем больше католичества.[117] Фермер, которому совершенно безразличны религиозные вопросы (у него лошади, коровы, пашня) — естественно, реформат в крайней точке, хотя вечером обязательно собирает семью и читает Библию, в воскресенье утром он тоже не работает, но читает Библию, а если есть поблизости храм, то он идет туда, слушает проповедь пастора — проповеди бывают очень забавными. Но став на выборах мэром своего поселка, а потом, может быть, губернатором своего округа, он уже не может оставаться там, на скамьях, среди фермеров; он уже становится католиком, и с галстуком-бабочкой, в смокинге идет на богослужение в католический храм. Не могу сказать, находит ли он там для себя большее удовлетворение — Бог ему судья — но положение обязывает.

Нередко у нас приходится слышать, что западное христианство процветает. Зная довольно хорошо западную действительность, я со всей ответственностью могу сказать, что там совсем не так замечательно, как кажется некоторым. Если у пастора полтора процента зарегистрированных прихожан посещают Церковь в Великую Пятницу, то все говорят: «О, да! Это великолепный пастор, у него активный приход!»

Во время одной из моих поездок в Финляндию мне довелось услышать такую притчу. Умер протестантский пастор, человек, 40 лет прослуживший на одном приходе, произносивший великолепные проповеди. А надо сказать, что в протестантской Церкви больше ценится проповедь, чем богослужение, чем молитва. (Однажды мне надо было пригласить <253> лютеранского пастора. Он отказался: «Вы знаете, у меня по расписанию через 2 недели проповедь». «Так это через целых две недели!» — удивился я. — «Да, но эти две недели я должен к ней готовиться». Я позавидовал его усердию, потому что сам обычно говорю «с листа», видя настроение людей, пришедших на службу). Так вот, — этот пастор всегда тщательно готовился к проповедям и вообще ко всему подходил очень ответственно. И вот, он умер. У дверей Царства Небесного он осторожненько постучал. Дверь приоткрылась. Он сказал: «Я пастор такой-то» — «Позвольте, проверим… Нет! В наших списках Вы не значитесь!» — «То есть как? Я — такой-то!» — «Да, но тем не менее… Но, может быть, это недоразумение, мы проверим. Посидите, пожалуйста». Пастор присел. В это время он слышит страшный шум. По лестнице поднимается его прихожанин, который ни разу не был в церкви, был известен, как человек вздорного характера и сквернослов, к тому же вечно пьяный. А по профессии он был шофером автобуса. При приближении этого, с нашей точки зрения, грешника двери Царства Небесного распахнулись, и привратник широким жестом пригласил его войти: «Добро пожаловать! Мы Вас давно ждем!» «Как это может быть? — не выдержал пастор, — Он ни разу не был за моей проповедью!» «Видите ли, — ответил ему привратник, — Когда Вы произносили проповедь, все спали. А когда он вел автобус, все молились».

Западная Церковь находится в глубочайшем кризисе. В протестантских странах значительная часть людей уже давно отошла от Церкви. Помню, однажды моя гостиница была рядом с лютеранской кирхой. Ровно в 6 часов вечера и в 10 часов утра раздавался звон. Как-то выдался у меня свободный от заседаний час. Я подошел к церкви, постучал во все двери и понял, что звон этот механический: он включен на таймер и в нужный момент звонит, а церковь давным-давно закрыта.

Одну из церквей в Стокгольме греческая община купила всего лишь за одну шведскую крону, потому что она много лет пустовала и надо было кому-то ее списать, но никто не брал. Греки за символическую плату ее взяли.

<254> II Ватиканский собор показывает, в какой большой тревоге пребывает и Католическая Церковь. Она тоже находится в кризисе — кадровом, моральном и даже финансовом. Ватикан все время жалуется на дефицит бюджета, — вот только на подрывную работу в России денег не жалеет.

Великолепие храмов и кажущаяся мощь западного религиозного мира — это деньги, действительно крупные, которые, как налог, собираются с членов семей, записанных за той или иной конфессией, плюс ассигнования различных бюджетных статей и обществ, которые щедро жертвуют деньги — свободно или вынужденно.

Однажды в Швеции наша делегация посещала завод и кто-то спросил у одного рабочего: «Вы верующий человек?» Тот, не отрываясь от своей работы, коротко ответил: «Плачу налоги». Что-что, а налоговая система на Западе отработана четко.

 

Однако при всем сказанном, нельзя отрицать и положительных сторон западного христианства.

Свое знакомство со Швецией я начал через университетскую среду. Шведская Церковь имеет свои особенности. По учению это лютеранская Церковь, но сохраняет всю атрибутику католичества. Епископы, которые сейчас уходят на покой, были во времена начала наших контактов студентами. С этими епископами, с пасторами у нас складывались очень хорошие отношения. Приведу один характерный эпизод. Я был знаком с пастором университетской церкви в г. Упсала. Это был прекрасный человек. Жена его работала в клинике для психических больных, они вели большую социальную работу. Я часто ночевал в их доме — т.е. я, конечно, снимал номер в гостинице, но они каждый раз уговаривали меня остаться, вечером допоздна сидели за чаем, а утром вместе шли в университет. Потом пастор заболел — у него открылась тяжелая, неизлечимая болезнь Паркинсона. И вот, я приезжаю в очередной раз, звоню из Стокгольма. Отвечает жена. Спрашиваю: «Клауса можно?» «Клауса нет». — «А где же он? — спрашиваю я, — Опять в больнице?» — «Нет. Он дома». — я буквально стенографически <255> передаю этот разговор, так как он меня тогда потряс. — «А почему же он не может подойти?» — «Он не может. Он умер!» Часто мы говорим, что у протестантов, лютеран нет благодати, нет того, другого. Но внутреннее состояние — состояние веры, которое и передала эта матушка в своих словах: «Он дома».

Другой пастор — в Амстердаме. По существу, столица Голландии — не Гаага, а Амстердам. Но там есть район, куда в прежние времена работникам посольства и торговых миссий не рекомендовалось заходить, — так называемый «розовый» район. Ежедневно из каналов вылавливают трупы, — бросаются туда какие-то женщины сомнительной репутации и наркоманы. И вот молодой еще пастор — ему было едва за тридцать и он имел троих детей — сказал: «А я открываю в этом районе церковь Георгия Победоносца». Я удивился: «Ты что, с ума сошел?» — «Это моя работа» — ответил он. — «Ну хорошо, твоя, но дети-то тут причем?» — «Но ведь это мои дети. Они тоже будут делать эту работу». Спустя несколько лет я снова встретился с ним. Он сказал, что вышел на пенсию, но работу свою продолжает, — в основном, по ночам, когда приходят эти разбитые в кровь женщины, накурившиеся молодые люди. «А как дети?» — «Дочь вышла замуж, а сын заканчивает факультет теологии, он уже викарий, пастор на моем приходе».

В Евангелии сказано: «Кто принудит тебя идти одно поприще — иди с ним два». Почему? Потому что проводить — это значит обеспечить безопасность. Помню, во Франкфурте, в метро провожал я свою сотрудницу в аэропорт, она немножко терялась, там очень сложные линии. Подходим к супружеской паре — пожилые немец и немка. «Это дорога в аэропорт?» — «Да-да, пожалуйста, пройдите так, потом так». Идем. Видим — они идут за нами. Садятся в поезд. Приезжаем в аэропорт. Они нам говорят: «Все, пожалуйста, до свидания!» — «Вам что-то здесь было нужно?» — «Нет, мы боялись, что вы заблудитесь!» Может быть, конечно, им некуда было спешить, но все же они пожертвовали своими делами, пошли нас провожать.

<256> В центре внимания — не буду говорить «всей» — но лучшей части западной христианской цивилизации стоит социальное служение, так называемая диакония.

Во время одной из своих поездок в Италию я побывал в церковном доме для детей, больных болезнью Дауна. Там на каждого больного по одному воспитателю — плюс обслуживающий персонал, да еще священник. Так что на 40 больных — более 100 человек персонала. Есть там один юноша, за которым ухаживают брат и сестра — оба монахи. Психически этот юноша неполноценен настолько, что его и человеком назвать трудно. У него бессмысленное выражение лица и лихорадочные дергающиеся движения. То он сидит спокойно, то вскочит, начинает хлопать в ладоши. Брат и сестра по очереди держат его на коленях, кормят с ложечки, — но при этом они путешествуют с ним по святым местам, неоднократно были и в России. Простите, много ли мы найдем в своей среде людей, отдающих себя тому, чтобы сохранить жизнь существу, которое никакой социальной пользы не приносит и приносить не может?

Когда у нас открылась возможность социального служения, мои сотрудники решили взять патронаж над домом ветеранов войны и труда. И что же? — Не выдержали! Действительно, сиделки и за высокую зарплату не всегда это выдерживают. А там это христианская обязанность. Раньше диакония была и в наших монастырях, ею занимались часто незримые, неофициальные сестричества, — тогда, когда у нас была здоровая церковная жизнь. Это то, чего нам сейчас так не хватает.

 

Такова в очень скудных и общих чертах картинка западного христианства. Мы имеем две мощные ветви, которые идут из одного корня, но, чем ближе к корню и стволу, тем больше сохраняется традиций, чем дальше — тем меньше традиций и меньше, я бы сказал, мистического элемента. Есть пороки, есть достоинства. Есть и очень глубокий интерес к нашему восточному опыту: как сумела Русская Православная Церковь за свою тысячелетнюю историю, пройдя через различные катаклизмы, сохранить свои духовные <257> ценности. Это как раз то, чего так не хватает им — при всех их достоинствах и добродетелях. Поэтому мы должны щедро делиться тем, что имеем.
Экуменические контакты

 

Вопрос об экуменизме — очень серьезный. Сказать, что я отношусь к этому явлению положительно — не совсем правда, сказать, что отрицательно — совсем неправда. Загадка такая есть: совсем лошадь + не совсем лошадь = совсем не лошадь. Ответ: конь + як = коньяк. Шутки шутками, но действительно однозначно и прямолинейно ответить невозможно.

Однажды мне довелось освящать шахту на приисках в Сибири. Меня спросили: «Вас не шокирует, если эту же шахту освятит шаман?» «Нет, говорю, нисколько, — там же и якуты работают. Но уж, пожалуйста, не вместе, чтобы один “батюшка” здесь, а другой — там». Ну, попрыгал там где-то шаман, побил в бубен — что поделать, это их корни. На одном из международных религиозных собраний видел я индейцев — в национальных костюмах, в перьях, с трубками. Выступала от них одна женщина, говорила, что они, несмотря ни на какие испытания, остались верны обычаям отцов. И столько в ней было чувства собственного достоинства, что нельзя не уважать. Это одна сторона. Но есть и другая.

Недавно в Казани проходил очень интересный симпозиум, организованный президентом Татарстана. Там были представители и Православия, и Ислама. Очень добрые внутренние отношения между ними, но, конечно, целый ряд вопросов остается за скобками, обсуждать их нельзя. И утверждать, что все религии могут примириться — это признак конца света. Не допуская конфликтов с другими конфессиями, ведя с ними богословский диалог, мы тем не менее утверждаем, что «Орто-доксия», «Право-славие», т.е. «правильное прославление Бога», «правильная вера» находится в недрах Восточной Церкви.

<258> В последние годы слово «экуменизм» стало почти что бранным и на наших глазах произошло разрушение того хрупкого взаимного доверия между православными и инославными, которое создавалось трудами наших современников, — я бы сказал, что это была серьезная и тщательно продуманная кампания. А между тем в свое время это движение сыграло очень важную роль в судьбе нашей Церкви. На Западе о Русской Церкви ничего не знали, там бытовало мнение, что Россия — это мертвая пустыня, в которую нужно посылать проповедников, миссионеров всех мастей.

Что же такое экуменизм? Во-первых, исходное, лингвистическое понятие «экумены» или «ойкумены» — в зависимости от произношения. Само слово обозначает населенную часть пространства. Однокоренными являются слова экология, экономика. В корне слово «икос» — «дом». Экономика, экология — это «домостроительство» — т.е. порядок вокруг себя: дом, семья, населенное пространство, и поэтому термин «ойкумена» в начале географически больше всего относился к тем странам, которые греки посещали, плавая на своих кораблях по Средиземному морю. На Востоке границей «ойкумены» был Кавказ, на Западе — Гибралтар, северное побережье Африки и южное побережье Европы. Все остальное пространство было заселено варварами — или же вообще не было заселено.

В XVI — XVII вв. окончательно была проведена граница между вероисповеданиями в Западной Европе, окончательно определились отношения между Восточной Православной и Западной Католической Церквами. Протестанты, естественно, не могли примириться с католиками, но и внутри протестантской конфессии не было мира. Это состояние люди религиозные, конечно, переживали болезненно. На Западе, после продолжительных войн между протестантами и католиками люди пришли к мысли о необходимости каких-то униональных союзов. Постепенно стали появляться некие гуманитарные объединения, ставившие целью предотвратить хотя бы физическую вражду между конфессиями. К концу XIX в. экуменическое движение оформилось и выражало <259> определенное стремление христиан разных конфессий к сближению.

В середине XIX в. в англиканской Церкви возникла примирительная теория ветвей, branchtheory, которая провозглашает толерантные отношения Церквей между собой, исходя из того, что они восходят к общему корню, но затем, развиваясь, образовали ветвистое древо. Согласно этой теории каждая из Церквей, какова бы она ни была, имеет некое отношение к корню, и поэтому они равноценны между собой и должны жить в мире. России это коснулось следующим образом. Некий лорд Палмер, принадлежавший к Англиканской Высокой Церкви, человек просвещенный и ищущий, решил войти в контакт с Православной Церковью. В это время митрополитом Московским был святитель Филарет (Дроздов), у них с лордом Палмером состоялась встреча. Затем вопрос перешел на рассмотрение всех восточных Церквей, в основу было положено так называемое «Послание восточных Патриархов о православной вере»[118], которое является одним из центральных документов нашего восточного вероисповедания, и начались поиски взаимного сближения. Высшей точкой в этих отношениях был конец XIX — начало XX вв. Из Британии в Россию приехала высокая делегация, из Петербурга в Лондон также направились высокопоставленные лица для ведения переговоров. Это было время молодости моих родителей, и я с детства из их рассказов воспринял настроение тех лет: русское общество жило почти что ожиданием ближайшего воссоединения с нами Высокой Англиканской Церкви. Особый вклад в это дело внес Святейший Патриарх Тихон в бытность архиепископом Северной Америки, когда он организовал очень сильную, просвещенную, работоспособную Сан-Францисскую епархию, — впоследствии она переместилась в Нью-Йорк. Очень интересно, что так называемая Ламбертская конференция[119] призвала Англиканскую Церковь к скорейшему объединению с Православной Церковью.

Потом разразилась Первая мировая война, контакты стали затруднительны, а после 1917 г. этот вопрос для нас <260> уже не возникал. Но тогда пошел поток беженцев-эмигрантов на Запад В 1922 г. постановлением Совмина из Советского Союза была выслана большая группа деятелей науки и культуры. Среди них были люди, которые, оказавшись на Западе, сразу же стали организовывать там наши православные церковные общества. Так, в Париже был создан Православный богословский институт имени Преподобного Сергия. Этот Сергиевский институт и вошел в контакт с западными кругами, которые были озабочены объединением протестантских Церквей. Надо сказать, что в 10-е гг. у нас и в Петрограде и в Москве существовало христианское молодежное движение. Его родоначальником был американский проповедник Джон Нукс, который в годы Первой мировой войны и после нее создал движение «Вера и действие», объединяющее молодых христиан, мужчин и женщин (ИМКА, ИВКА)[120], которые проповедовали совместное сосуществование христиан без ссор, без конфликтов. В Советском Союзе действие этой молодежной организации вскоре было прекращено, но на Западе оно довольно быстро развивалось в период между Первой и Второй мировыми войнами. В этом движении участвовали и наши русские люди — профессора-богословы, отдельные священники. Задачей было примирение возбужденного войной европейского общества, не затрагивая — что важно подчеркнуть, — основ веры и никого не призывая менять веру — ни в сторону православия, ни в сторону протестантства.

В 1939 г. разразилась Вторая мировая война. Деятельность международных организаций снова стала затруднительной. Но после окончания войны в 1945 г. это движение возобновилось с особой силой и в 1948 г. в Амстердаме произошло собрание разрозненных ветвей этого молодежного христианского движения (а многие «молодые люди» к тому времени стали уже вполне почтенными и взрослыми). Тогда и был создан Всемирный Совет Церквей — союз, объединяющий протестантские Церкви Западной Европы, Северной и Южной Америки, Канады, Австралии, а также тех христианских центров, которые были расположены на Дальнем Востоке, в Индии и в Африке. Русская Православная Церковь <261> получила приглашение вступить в этот Всемирный Совет Церквей. В 1948 г. обстановка в мире была неблагоприятной, началась холодная война, цели христианского движения были еще неясно сформулированы, и тогда, на совещании глав и представителей Православных Церквей, которое собралось в Москве по случаю празднования 500-летия автокефалии Русской Церкви, — было вынесено постановление, что Русская Православная Церковь, как и все Православные Церкви, не участвует в ВСЦ. Тем не менее, отдельные Церкви все-таки послали туда своих представителей — хотя бы в качестве наблюдателей. Это была греческая Элладская Церковь, Константинопольский патриархат, Александрийская, Антиохийская и Румынская Церкви. Приняла незначительное участие и Болгарская Церковь. Поэтому, хотя заявление было сделано, Церквам была предоставлена свобода изучения и нахождения методов соприкосновения с этой протестантской организацией. Постепенно выяснялось, что цели этой организации все-таки были высокие и благородные: сотрудничество, содружество во имя мира, защиты прав людей, — в то время как после Второй Мировой войны осталось множество обездоленных. Постепенно Русская Православная Церковь, изучая это движение, нашла для себя возможным принять в нем участие.

С 1957 г. начались сперва очень осторожные встречи и переговоры, а в 1959 г. произошел обмен делегациями. В ноябре-декабре 1961 г. Русская Православная Церковь послала большую делегацию на генеральную ассамблею ВСЦ. Она проходила в Дели, в новой части города — Нью-Дели — так она и вошла в историю.

Тогда Русская Православная Церковь вступила во Всемирный Совет Церквей. Сразу же наши представители получили различные места в структурных подразделениях этой организации, я, в частности был вице-президентом комитета по коммуникации — поскольку занимался издательской работой. Структура ВСЦ выглядит следующим образом. Главным ее органом является Генеральная Ассамблея, которая собирается раз в 4 года. Генеральная Ассамблея <262> выбирает президентов по конфессиям и по регионам. Поэтому в ней бывает 6 президентов. Но эти высокие должности практически не оказывают влияния на повседневную работу. Среди президентов некоторое время были и наши русские иерархи. Основную работу ведет генеральный секретарь[121], который руководит работой ВСЦ в целом. ВСЦ содержит 3 больших отдела: Вера и Церковь, Церковь и общество и Коммуникации. Ежегодно происходит собрание Центрального комитета, в который входят президенты (руководители) этих трех отделов, и дважды в год — Исполнительный комитет, который уже конкретно определяет деятельность каждого из отделов. Так продолжалось в течение 25 лет. Мы активно участвовали в работе всех секций ВСЦ, было принято очень много мудрых и высоких решений. В период холодной войны, на грани больших конфликтов, в период расовых волнений в Соединенных Штатах и межнациональных столкновений в Африке, войн во Вьетнаме и в Корее Всемирный Совет Церквей всегда выносил резолюцию высоких нравственных требований к враждующим сторонам — и добивался определенных успехов. Надо сказать, что для нашей Русской Православной Церкви вхождение в Совет Церквей было определенной гарантией ее выживания в тех условиях, когда государственная политика взяла курс на усиление атеистической пропаганды в Советском Союзе.

С начала пятидесятых годов и вплоть до 1987–89 года шла напряженная так называемая «борьба за мир». Существовала международная организация — Христианская конференция; различные религиозные организации устраивали <263> многочисленные форумы защиту мира. Помнится, к Пражской конференции мы подготовили сувенирное издание — собрание фраз из Евангелия, в которых речь идет о мире.

Эта работа продолжается и сейчас. Совсем недавно Ватикан собирал международное совещание религиозных лидеров, которое они назвали «Неделя молитвы за мир». Но никакой молитвы там не было, это было обыкновенное общественное собрание, присутствовало много студентов, которые во время речи Папы громко разговаривали и шумели, потом размахивали флажками и скандировали: «Папа! Папа! Папа Джованни, Джованни Паоло!» Хотя все это проходило в монастыре, настроение там было, как на стадионе.

На недавней конференции Большого форума взаимодействия религий и культур вынесли два постановления: осудить войну в Ираке и решить проблему Кипра, разделенного на исламскую и христианскую части. Я из зала поднял руку в президиум, вышел на трибуну и сказал: «Простите, господа, а вы забыли Косово. На Кипре исчезло пятьсот памятников древней культуры, а в Косово больше ста». Зал аплодировал, но в резолюцию наверняка ведь не включили!

 

На протяжении всех этих лет у нас был очень активный богословский диалог. Много конференций, богословы доклады писали, поднимали историю в разных направлениях. Результаты, конечно, были очень незначительны, однако поддерживался принцип взаимного уважения. Сейчас, когда и у нас рухнули моральные устои, и на Западе их не стало больше, — все так же как было, если не хуже, — этот межконфессиональный диалог стал очень сложным. Вплоть до того, что у нас основная масса церковного народа требует разрыва всяких отношений с западным христианством, а мы, находящиеся на ответственных постах церковной жизни, знаем, что баланс необходим, но сохранить его очень трудно, ввиду разнообразных негативных воздействий: и конъюнктуры, и рынка, и прессы, и всей той моральной деградации, в которой мы находимся.

<264> Когда мы появились на Западе, нас дергали за бороды, чтобы проверить, не привязанные ли они — это не анекдот, это факт! Помню, на пресс-конференции мы сидели рядом с англиканским епископом из Индии. У них, естественно, сохранились старые обычаи и носили они черную рясу на красной подкладке. Вдруг — вопрос из зала — ко мне: «Покажите нам свою красную подкладку» — То есть — комсомольскую. Я ответил: «К сожалению, не могу — а вот у соседа есть!»

Вспоминаю другой случай. На одном из экуменических собраний пэр Англии лорд Ранси, архиепископ Кентерберийский, — глава Англиканской епископальной Церкви, по поводу нашей делегации (а мы все были с длинными бородами, я тогда был совершенно черный) выразился: «Какой бы вышел замечательный экуменический матрас, если бы собрать все эти бороды православных». Тогда митрополит Никодим сделал очень любезное выражение лица и сказал: «Да, у нас есть различия, но представьте: если бы собрать бритые подбородки протестантов и католиков, какая бы вышла великолепная гладкая экуменическая платформа!»

В этой обстановке ряд наших епископов — в меру своего таланта — открывал Россию христианскую, православную крайне враждебно настроенному по отношению к нам западному миру. И там были страшно удивлены. Тогда на Западе заговорили о феномене Русской Православной Церкви. А Зарубежная Церковь выступила против нас. Я помню, мне за три с половиной минуты надо было опровергнуть выступление архиепископа Иоанна (Шаховского), который был против нашего вступления во Всемирный Совет Церквей. Зарубежная Церковь понимала, что если мы откроем миру свое лицо, то люди поверят нам и увидят, что Русская Церковь выжила, несмотря на совершенно бесчеловечные условия. Ни писать, ни говорить свободно мы не могли. Более тридцати лет я издавал Журнал Московской патриархии. Мы не могли упомянуть имя преподобного Серафима Саровского, не могли поместить в журнале фотографии детей в церкви и вообще писать о детях. Мы снимали нашу русскую церковную школу в Париже и помещали в журнале <265> патриархии как репортаж из Парижа — это проходило. Потом начались всевозможные выставки за границей, и часто бывало так, что говорить было нельзя, но показывать — надо. Поэтому в Издательском отделе была великолепная служба фотографии. Мы показывали на фотографии лица — и умудренные опытом, и молодые, и детские. И Запад понял, что Русская Церковь жива, что это очень серьезный партнер, у которого можно учиться. У нас, конечно, были свои сторонники за границей — о. Сергий Булгаков, о. Андрей Блум (будущий митрополит Антоний) — которые выступили в нашу защиту. Но ведь они встали на нашу сторону не сразу. Я помню митрополита Антония еще молодым круглолицым батюшкой, только приехавшим в Москву — в прошлом он был врач, участник французского сопротивления. Он только юношей пришел в Церковь. Но у нас-то была непрерывная традиция! Поэтому первые наши шаги в области экуменизма были очень важным для западного мира открытием действительной, реальной картины жизни Русской Православной Церкви.

Когда Рейган и Папа Иоанн Павел II окрестили Советский Союз «империей зла», начался поток компромата, нам стали приписывать все самое отвратительное, в чем можно обвинить человека.[122] Помню, приезжаю однажды за границу, а там прямо в аэропорту стоит человек с «гневным» плакатом. Вижу, что он говорит по-русски. Подхожу, спрашиваю: «Давно стоишь?» — «Давно». — «Тебе заплатили?» — «Да». — «Но деньги-то уже получил?» — «Получил». — «Ну, так иди домой!» — «Правда, можно?» — обрадовался он.

 

<266> Был еще замечательный эпизод в Нью-Йорке. С нами был представитель Армянской Церкви. Звали его Паркев. По душе он человек был очень хороший, но его типично-армянская внешность в сочетании с акцентом и манерой говорить всегда вызвала улыбку. Тогда как раз глушили «Голос Америки». И вот на пресс-конференции с дальних рядов поднимается какой-то щупленький корреспондент и говорит — через микрофон, но еле-еле слышно: «Почему в Советском Союзе глушат “Голос Америки”»? А Паркев ему отвечает: «Я твой-то голос еле слышу». Зал грохнул от смеха, корреспондент был сконфужен.

 

Международные контакты приучили нас к определенной дисциплине мысли и выражения. В начале мы гордо заявляли — так, как привыкли у себя: «Православная Церковь считает…» Но после того, как одному из наших докладчиков был задан вопрос: «Простите, господин, а Вас Ваш Собор уполномочил говорить от лица Вашей Церкви?» — стали осторожнее и предпочитали выражаться иначе: «Моя точка зрения, соответствующая точке зрения Православной Церкви…»

Международный регламент выступлений — три минуты. Помню свой первый в жизни доклад в большом международном собрании. Микрофон включался на три минуты. Потом давалось еще 20 секунд и он просто выключался. Случалось так, что человек входил в воодушевление, что-то говорил, но его никто не слышал, кроме соседа.

Конечно, первые наши выступления носили характер трагикомический. Мы явились к инославным в полном нашем православном великолепии. Вспоминаю наш дебют в Нью-Дели. Когда мы выезжали из Загорска, стоял страшный холод. Я был в своей толстой ватной рясе, в сапогах, меховой шапке. Приехав в аэропорт Внуково, мы оставили свои шубы (потому что в Индии нас ожидала жарища), и остались в легких рясах, но рейс оказался довольно сложным, в Дели нас не принимали, вернули из Ташкента в Свердловск. Ну мы-то ладно, — мы были люди привычные, — но как индианки в легких сари прыгали по снегу, прежде чем <267> добежали до здания аэропорта! Две ночи ночевали мы там. Долетали до Ташкента — и обратно. Наконец, прилетели в Дели. Тогда мы, естественно, светского костюма не надевали и куда бы ни шли: в гостиницу, в зал заседаний, на экскурсию в Тадж-Махал, — всюду являлись во всем величии: в клобуках, в мантиях, в рясах. К моему номеру по утрам было «паломничество» — слышно было, как шлепают по полу босые ноги. В чем дело? Оказывается, в том, что я выставлял чистить свои сапоги — настоящие русские, поповские, с голенищами до колена, — а они решили, что этот ужасный бородатый человек еще и носит гвардейские королевские сапоги. Все наши «экуменические братья» ходили в легких рубашках с коротким рукавом, а мы изнемогали, но «блюли православие». Потом мы несколько смягчили свою строгость.[123]

Однажды на первой неделе поста выехали мы — делегация в тридцать человек — в Соединенные Штаты Америки. Сели за стол, а там все мясное — бифштексы всякие и прочее. Ну, поклевали мы гарнир — день, два. В конце концов чувствуем — ноги не держат. Выбирать гарнир из мясных блюд было, конечно, очень трудно — подливка-то все равно мясная! Обходились в основном хлебом и кофе, которого выпили колоссальное количество. По соседству с нами жил старообрядческий епископ — вот ему так до конца и носили в номер огурцы и помидоры. А мы... Пострадали? Да, конечно, пострадали. Приехав в Москву, пошли на покаяние, возместили свое вынужденное «отступление» картошкой без масла. Поэтому, конечно, экуменизм оказал на нас влияние, но не настолько, чтобы — упаси Бог! — в чем-то отступить от своей православной веры.

 

<268>
Отголоски войны

 

С Германией я работаю более 50 лет. Мой первый контакт был в 1952 году с пастором Нимëллером, который приехал тогда в Москву. Много лет спустя, в 1980 году состоялся мой первый приезд в Германию и с тех пор я не могу сосчитать, сколько раз я там был. Моя задача как епископа Волоколамского всегда состояла в том, чтобы заботиться о могилах как русских, так и немецких солдат и служить примирению несмотря ни на что.

В Волоколамске есть четырехэтажный дом, куда в 1941 году во время боев сносили тяжело раненых, которые не могли передвигаться самостоятельно. Когда город был сдан и установился «новый порядок», комендант распорядился сжечь этот дом вместе с ранеными. Это было «практичное» решение: не нужно этих раненых кормить, не нужно за ними ухаживать, менять бинты. Жители города, конечно, были потрясены. Они сбежались, окружили этот пылающий дом и просили, чтобы им отдали хотя бы кого-нибудь, кто горел там. Но спокойные немецкие солдаты стояли вокруг дома и стреляли в толпу, если кто-то слишком приближался. Каждый раз, проезжая мимо этого дома, я на несколько минут останавливаюсь. Я не видел этого, но картина так и стоит у меня перед глазами.

Отличие русской доблести в том, что она в любых условиях сохраняла человечность. Свидетельством тому является, в частности, отношение к русским воинам за границей. Несколько раз я был в Альпах, на Суворовском перевале. Сейчас там стоит русская часовня. Швейцарцы почитают Суворова, пожалуй, больше, чем мы, русские. Показывают: «А вот стол, за которым сидел Суворов, а вот кровать, на которой он спал, а вот дом, мимо которого он проезжал». А в Болгарии за каждой службой поминают нашего русского Царя-Освободителя — Александра Николаевича.

 

Над городом Эрфуртом, где творил свою музыку Бах, возвышается высокая, почти конической формы гора, наверху которой стоит замок с очень интересной историей. <269> Именно там скрывался в свое время Лютер от гнева Папы и Императора. Когда-то за этот замок боролись два феодала. Один был хозяином фактическим и юридическим, и курфюрст его поддерживал, но другому очень хотелось занять этот замок. Никак они не могли решить этот вопрос. В Германии действовал закон: чья земля, того и собственность на земле. И тогда лазутчики соперника на осле привезли мешок земли с юридической справкой, что земля взята там-то, и высыпали под стену замка. Против этого возразить было нечего и все перешло в руки этого второго феодала.

Замок украшен большим вызолоченным металлическим крестом. Жители Эрфурта, указывая на него, говорили мне с гордостью: «Это советский крест». А было так. В 1945 году, когда Германия была поделена между советскими и союзническими войсками на зоны военного контроля, советское командование обменяло западную часть Берлина на Верхнюю Саксонию, которая поначалу досталась американцам. Янки — мужики хозяйственные: увидели блестящий крест на горе, не поленились туда забраться, спилить его и увезти. Когда пришла Советская армия, местные жители пожаловались генералу Чуйкову, что крест стащили. Он сказал: «Нехорошо», — и отдал приказ: восстановить. И наши восстановили его. Тоже деталь, которая может иметь некоторое значение.

 

Бывают поразительные вещи. Мне не раз приходилось встречаться с солдатами вермахта. С некоторыми устанавливались дружеские отношения, и никто из них не испытывал враждебности к русским. Те, кто побывал в русском плену, вынесли самые теплые впечатления о нашем народе, — например, как русская женщина, встречая в разоренном селе конвой пленных немецких солдат, давала им горячую картошку, чтобы они не только поели, но и согрели обмороженные руки.

Помню, в Италии, в маленьком городке, где меня, конечно, знают, зашли мы в магазин купить в дорогу сыру. Продавец отрезал кусок пармезана, и, когда я протянул ему <270> деньги, замотал головой: «Нет-нет-нет! Вы — русский, Вы — епископ! Вы знаете — мой дед был у вас в плену».

В Германии есть у меня друг, пастор. Он говорит: «Знаете, русская женщина спасла мне жизнь! Нас гнали в бой — она меня перекрестила в дорогу. Весь взвод выбили — я остался жив». Он был студентом-богословом, а потом стал священником.

Или: сидит напротив меня епископ. «Ну, а вы как, воевали?» — «Да, воевали под Волоколамском». «Ах, вот как? А я — епископ Волоколамский». — «Нет-нет, мы только мимо проходили!» Но, когда они узнали, что в Волоколамске есть епископ, приехала делегация и вручила мне большой напрестольный крест. Немец, солдат, при отступлении из Волоколамского района забежал в горящую церковь, увидел крест на престоле и сунул его себе в рюкзак. После войны поступил в семинарию, стал священнослужителем и вот, — вернул мне этот крест. Вот такие парадоксы истории.

 

Другой мой знакомый пастор Хаммерли, в Штутгардте, неплохо говорил по-русски — с акцентом, конечно, но довольно свободно. Русский он учил, находясь в плену. В качестве «практики» у него было общение с конвоем, а вместо тетради и ручки — доски на лесоповале и мел или кирпич, которыми он писал на этих досках русские слова. Потом дома, в Германии, он в своей Евангелической Церкви стал одним из консультантов по делам Русской Православной Церкви. Его жена — полная, очень добродушная немка — вдруг потеряла зрение, — это было уже давно, вскоре после войны. Муж сказал ей: «Знаешь, Эльза, русские молятся Николаю Чудотворцу. Давай, молись и ты, чтобы он тебе вернул зрение. А ты пообещай делать что-нибудь хорошее». А она как раз вязала ему теплые носки — вязать научилась еще с войны. «Хорошо, — сказала она, — я буду вязать носки всю жизнь, и буду раздавать их бедным». И действительно, глаза у нее поправились без всякой медицинской помощи. Я неоднократно бывал у них — это очень милая семья, — и несколько связанных ею пар носков лежит у меня в шкафу.

 

<271>
Униаты

 

В 1946 году один из виднейших униатских священников, отец Гавриил Костельник, глубокий патриот, очень остро переживавший национальную трагедию своего народа — Львовской, Тернопольской, Холмской областей — поднял духовенство и некоторую часть народа на возвращение к Православной Церкви. Я еще застал тех пожилых и даже старых людей, которые пережили гонения на Православие в Галиции в начале XX века (матушка Параскева, Курилович, сын которого потом был епископом). Они мне рассказывали, как венгерские жандармы заставляли их отказаться от Православной Церкви и принимать унию. Напомню, что нацисты в Германии получили благословение и поддержку папы Пия XII, и поэтому, когда наши войска отступали с территорий, уже захваченных немцами, то православное население попало в очень тяжелое положение. И Московская патриархия, сама пережившая тяжелые годы преследования, зная, к чему приведет, если униатские приходы будут под властью римского престола, приняла этих людей, эти приходы под свое покровительство, в свою юрисдикцию.

Однако разница традиций все же сказывалась. Когда происходило воссоединение, киевский митрополит хотел пригласить с собой знаменитого дьякона, у которого был чудовищный, могучий бас. Но священники, переходившие из унии, возразили: «Нам быкив не треба. Бо ангелы тенором спевают». Непривычен для униатов и русский обычай стоять на богослужении. Вскоре после воссоединения кто-то из бывших униатов говорил после долгой службы: «У вас, у русских, ноги чугунные». Кто-то из наших нашелся: «А у вас, простите, что чугунное, когда вы в исповедальне целый день сидите?» Католический священник, исповедуя, сидит в закрытом «ящике», скрючившись, на маленькой скамеечке, не видя тех, у кого принимает исповедь. Там три окошка, так что он может исповедывать сразу троих, но это тяжело и так бывает редко, зато двоих — дело обычное. То, что священник не видит исповедуемого вызвано, видимо, тем, что в отличие от нашей, католическая исповедь <272> представляет собой прямо-таки допрос. Если человек назвал какой-то грех, то далее у него подробно выпытывают по вопроснику: когда это произошло, при каких обстоятельствах, были ли свидетели, повредило ли это кому-то кроме самого согрешившего и т.д. А потом священник должен, в соответствии с услышанным, назначить епитимью. Строго ли это соблюдается, я не знаю, спросить было неловко, — да и, конечно, они бы ответили «соблюдается». А мы — «только свидетели», все сразу переадресовываем.

Довелось мне принимать первого кардинала, приехавшего в Советский Союз — это был венгерский кардинал Лекаи. Среди впечатлений было и неожиданное: служба в одиннадцать утра, в девять подъем, а в десять он угощает кофе. У них можно есть не менее, чем за двадцать минут до службы. Когда к нам в 1947 году приходили униаты, они, бывало, выходили перед службой курить. Наши удивлялись, а те говорили: «Так це не ижа!» — «Не еда» — значит.[124]

 

До 1991–1992 года существовали и отдельные маленькие униатские приходы, и основная масса приходов, перешедших в юрисдикцию Московской патриархии. Но когда «Незалежная Украина» провозгласила свою независимость, когда националистические круги — РУХ и другие силы — потребовали отделения и Церкви от Москвы, тогда во Львове осталась всего только одна маленькая православная церковь, а раньше там было несколько десятков церквей и монастырей. Сейчас идет очень сложный церковно-политический процесс, направленный на создание равновесия в западных областях Украины между римско-католической, униатской, православной, а теперь уже и раскольничьей церковными общинами для того, чтобы оставить людям спокойную атмосферу вероисповедания. Но, как я уже говорил, коварство римского престола в этом отношении <273>очень осложняет все попытки, все возможные способы действия для умиротворения положения.
8. Русская эмиграция

 

Русская культура широка и всеобъемлюща не только по своему содержанию, но и по живым ее носителям. Почти 50 миллионов человек русской культуры, русскоязычной литературы, находятся за пределами России. Это не только послереволюционная эмиграция, но и старообрядцы, переселившиеся еще до Первой мировой войны в Канаду, в Соединенные Штаты, в Бразилию, которые говорят на чрезвычайно забавном языке. Существует много смешных фраз, в которых славянский соединяется с английским. «Мамо, закрой виндóву, а то чилдренята засикенеют» — это, конечно, выдуманная. Но есть и подлинные: «Взял кару и поехал до шопу» — такое можно услышать в Канаде.

 

Эмиграцию «первой волны», которая была выплеснута в 1917 г., я знаю не из учебников, не с чужих слов, а из живого общения. Должен сказать, что русская эмиграция — самая несчастная. Русский человек за границей никогда не чувствует себя дома. Мне приходилось встречать многих — были и те, кто внешне переделался, но все же до конца адаптировавшихся внутренне я не знал.[125] Мне часто доводилось бывать среди русских людей, живущих за рубежом, со <274>многими я был и остаюсь в дружбе. Нередко меня просили привезти щепотку русской земли.

В Париже древний старичок-офицер мне говорил: «Нет, я до сих пор еще в состоянии войны с Германией! Я Брестского договора не подписывал!» А у самого зубов нет, так что звучало трогательно. В мое время на Западе появилось очень много монахов из военных:[126] в частности, русский архиепископ Парижа был одним из летчиков-истребителей в годы Первой мировой войны — архиепископ Георгий, очень милый, мягкий человек, но вот ведь — летал на этих первых «бумажных» машинах!

Когда враг вторгся в Россию, русская эмиграция поднялась — неоднородно, но основная масса поднялась на защиту отечества. Достаточно вспомнить мать Марию, княгиню Оболенскую, семью Левандовских, — Любовь Георгиевна Левандовская и по сей день живет в Париже, — и других, которые в рядах Сопротивления в тылу врага вели борьбу с нацизмом, погибая в газовых камерах и поднимая русскую душу на защиту Отечества.

 

Миссия нашей эмиграции была нести русскую культуру западному миру, и эту миссию она выполнила. Так, в идеях II Ватиканского собора, которые произвели почти что революцию на Западе, отразилось влияние русской богословской мысли, после революции развивавшейся в Париже. В Свято-Сергиевском институте в настоящее время работают в основном французы, они не всегда знают русский язык, но память о русских истоках остается. Сейчас мы нередко знаем чужие имена лучше, чем свои. Например, многим известно имя французского богослова и антрополога Тейяра де Шардена. А между тем задолго до него, еще в XIX веке, <275>наш профессор Казанской Духовной Академии Несмелов написал двухтомную работу «Наука о человеке». Тейяр де Шарден тоже формировался под влиянием русского богословия.

После 1917 года на Западе появились ответвления русских монастырей, которые пытаются сохранить нашу духовную школу. Так, когда в результате зимней кампании 1939–1940 гг. Валаам отошел к Советскому Союзу, валаамские иноки перешли в Финляндию. От Нового Валаама появились маленькие общины в Германии и Соединенных Штатах Америки, — так что некоторым образом эта традиция все же продолжилась.

Страна наша велика и обильна, и парадоксально, что память Преподобного Сергия, который для нас, москвичей, является центральной фигурой нашей духовной истории, в Сибири, пожалуй, не везде и празднуется. Точно так же Иов Почаевский стал духовным лидером для целого края, но за пределами его известен гораздо меньше. А вот преподобный Серафим через нашу эмиграцию стал всемирно признанным святым. Мы видим его изображения с чертами японского лица или даже африканского, и имя Серафим очень популярно в эмиграции.

Русская культура развивается на перекрестке исторических путей, поэтому веротерпимость нам прирождена. У нас никогда не было религиозных войн. Наше русское самосознание интегрально само по себе. Русским может быть любой: и таджик, и татарин, и грузин, и еврей — лишь бы он был носителем русской культуры. Среди моих друзей в Швеции был потомок протоиерея Турчанинова, нашего знаменитого церковного композитора. Его жена — тоже дочь священника. Ее отец был карелом, мать — гречанка, а она — русская.

 

Был у нас в Париже замечательный настоятель Трехсвятительского подворья о. Александр Тýринцев. Он из старой дворянской семьи, учился в университете, по окончании курса их «забрили» в офицеры, он, как офицер царской армии, оказался по ту сторону фронта, <276>потом эмиграция, богословское образование, — наконец, он стал священником. Мы с ним дружили. Если я был в Париже, то до утра сидели у него, если он бывал в Москве (а он приезжал каждый год), то у меня, он также часто посещал друзей, которые у него здесь оставались. Помню, как-то в очередной раз, — тогда еще живы были мои сестры, они приготовили вкусный ужин, угощали его. «О. Александр, кушайте пожалуйста, смотрите: вот это!» «Ну, что вы меня кормите? Я говорить хочу!» — Он уставал от французской речи, хотя в Париже было много русских. Правда, в советском быту он тоже чувствовал себя не совсем комфортно. В один из его приездов был с ним такой случай. Сидит он в ресторане гостиницы «Советская» — это лучший ресторан и лучшая гостиница была в Москве. Сидит он, а рядом — грохот оркестра, немыслимые децибелы. Он спрашивает официанта: «Простите, а нельзя, чтобы потише?» — «У нас так принято». — «Ну, позовите, пожалуйста, метрдотеля». Приходит метрдотель — галстук-бабочка, все как положено. О. Александр говорит: «Уважаемый! — «товарищем» он назвать, конечно, не мог, в силу своего воспитания, а «господин» тогда еще не было принято, это было в 70-е годы. — Уж очень громко, — даже есть невозможно под такую музыку!» А рядом народ танцует. Метрдотель говорит: «Вы, гражданин, ошибаетесь: у нас трудящиеся отдыхают». Тогда о. Александр говорит: «А можно директора попросить?» — Тот видит: уважаемый человек, с бородкой, держит себя очень деликатно, — позвал. Пришел директор ресторана, уже насупившийся. «Чем вы недовольны?» — пробасил он. «Да вот, видите ли, уж очень громкая музыка. Ну хорошо, я один сижу, а то вот люди за соседним столиком — они ведь не слышат друг друга!» — «У нас трудящиеся отдыхают, у нас так принято!» — «Уважаемый! Ведь отдыхать-то лучше в тишине, ведь созерцать нужно!» Тот в ответ что-то рявкнул и о. Александр «накрылся» со своими пожеланиями. Правда, он сказал фразу, которую я повторять не хочу. Фраза была очень корректная, но мне это не присуще.

 

<277> На Пушкинской площади, если стоять к памятнику Пушкина лицом, справа — большие доходные дома. До революции они принадлежали семье светлейшего князя фон Ливен. Потомок аристократического рода Андрей фон Ливен стал впоследствии священником. Скончался он в Болгарии, в эмиграции. Был очень заметный человек — огромного роста, более двух метров, — все на него обращали внимание.

Я был знаком с его дочерью, Еленой Андреевной, которая жила в Англии и преподавала английский язык. Елена Андреевна говорила своим студентам-англичанам: «Вот вы гордитесь Британией, могуществом Британии, но вы же совершенно не знаете английского языка. Почитайте словарь: какое богатство слов и форм! А вы говорите на языке матросов и портовых рабочих». Также как и мы сейчас говорим на языке прессы, часто даже неправильно употребляя слова. Из других детей о. Андрея старшая дочь, Ольга, была настоятельницей монастыря в Болгарии, сын Павел работал на Би-Би-Си.

Елена Андреевна рассказывала, что о. Андрей в юности, будучи студентом университета, принадлежал к «золотой молодежи», более усердно посещал театры, чем лекции и был весьма изобретателен на шалости. Однажды после студенческой вечеринки, закончившейся среди ночи, он позвонил профессору астрономии. Звонить по телефону тогда надо было через «барышню». «Барышня» соединила и он задал профессору вопрос: «Скажите, профессор, чем вы кормите Большую Медведицу?» — Тот долго молчал, а потом мрачным сонным голосом ответил: «Млечным путем!» — и повесил трубку.

Тем не менее о. Андрея все вспоминали как человека, одаренного необыкновенными душевными качествами. Он писал стихи — в классической традиции, в духе Майкова и Фета. Елена Андреевна даже завещала мне право издания его произведений.

 

В Греции у меня есть друг, архимандрит. Родился он в Воронеже, в 1937 г., говорит по-русски в совершенстве. Его <278>отец был инженер, работал по контракту, до 1937 г., конечно. Вовремя уехал. Это великолепный монах, очень образованный, организатор прекрасный, вырастил его старый афонский монах. Он в окрестностях Афин организовал монастырь, а мой знакомый, о. Тимофей, в молодости (теперь он уже седой) был священником в «Русском доме». Там доживали век  русские эмигранты, я там часто бывал. В очередной мой визит он мне говорит: «Мы с такой радостью увидели, что русские спортсмены православные!» Я в ответ: «Да, да…», — а сам думаю, что же это он увидел? Оказывается, были какие-то международные соревнования, и все спортсмены не могли взять то ли верхнюю планку, то ли  дистанцию на прыжке в длину, а когда пришел советский спортсмен, он перекрестился, прыгнул — и поставил рекорд. Я про себя подумал: может, это потому, что в советское время была такая манера — в шутку креститься? Это был фильм такой, где герой во время канонады крестится и что-то такое шепчет. Может, это было в шутку? Но на его круг людей — православных греков и русских эмигрантов — это произвело колоссальное впечатление как самый важный аргумент в пользу того, что вера в России жива.

 

Зарубежная Православная Церковь имеет как бы несколько уровней. На том уровне иерархии, на котором приходилось контактировать мне, отношения очень благожелательные; нам всегда охотно показывали святыни — как, например, гробницу святителя Иоанна в Сан-Франциско. Противодействия я никогда не встречал. Но шок бывал. Подходили, бывало, под благословение, а потом спрашивали: «А вы откуда, батюшка?» Отвечаешь: «Из Москвы», — а в ответ тут же отдергиваются как ошпаренные. Но поздно — благословение принято.

Помню, на книжной выставке во Франкфурте, пришлось мне познакомиться с протоиереем, графом Игнатьевым. Во время первой встречи — то и дело искры проскакивали. Он, чопорный такой, сказал мне с форсом: «Владыка, я не могу принять ваше благословение!» — «И не надо! Я вам его и не предлагаю». Вижу: человек с амбицией, но <279>поговорил с ним — благожелательно, снисходительно. Скажет он что-нибудь — а я как будто не слышу. Расстались дружелюбно. Прошел год-другой — и мало помалу зачастил он в Москву, и стал очень хорошо чувствовать себя в нашей Церкви, и благословение прекрасно принимает. Совсем другой человек по сравнению с тем, что было в первый раз.

Бывает, что их священники приезжают к нам. Служить они не могут, но в крестном ходе участвуют. Молодежь и подавно не чувствует этого разделения. Этот уровень дает надежду, что Русская Церковь хранит внутреннее единство, а внешние перегородки когда-нибудь падут.

Но есть и другой уровень, завязанный политически. Церковь, к сожалению, всегда употреблялась как орудие человеческих страстей. Есть «Церковь в себе» — как вещь в себе — по Канту, а есть «Церковь для них». Вот «для них» она всегда была средством и это создавало и создает сложности. Одни, связанные какими-то политическими путами, другие — материальными, третьи — в силу личного характера — сохраняют враждебное отношение. С этими трудно. Вот, например, семья Граббе. Епископ — уже и в преклонном возрасте, до последних дней находился во враждебной позе. Сын его даже получил запрещение за нарушение канонов в своей же собственной юрисдикции. Поэтому можно сказать, что и отношение неоднозначное, и контингент неоднородный, пестрый, — и только подвиг усердной молитвы и с той и с другой стороны поможет нам когда-нибудь преодолеть это греховное разделение.

 
9. Ориентальные Церкви

 

Еще до конфликта с Западом христианский Восток преодолел очень сложное разделение между национальными Церквами внутри себя. Восток кстати, — понятие условное. Северная Африка считалась Востоком, хотя потом она отошла к Западному миру.

Во времена Византии Восток не только процветал — он изнемогал в богословских спорах: о вере, о дисциплине. <280>Богословов волновали очень тонкие философские вопросы, которые пронизывают существо веры. Если бы эти споры оставались чисто академическими, то, конечно, кончались бы мирно, но к богословию часто примешивались мирские интересы — оттого и споры были столь неразрешимы. Некоторые люди не выдерживали придворных интриг, сопутствующих спорам, и уходили в пустыню — в то время уже возникло восточное монашество.

Церковь — это национальная формация, живое тело народа. Только Католическая Церковь является наднациональной — так исторически сложилось. Апостол Павел очень хорошо говорит, что в Церкви нет ни эллина, ни иудея, ни раба, ни свободного, но — при условии, что у всех один Христос. То есть, если человечество сумеет преодолеть свои пристрастия, свои человеческие интересы, подчинив их одной высокой идее, тогда, действительно, нет никакого различия между городом M и городом N, между гражданином X и гражданином Y, но если при этом каждый думает, что свои интересы ему все-таки дороже, здесь возникает очень много различий мировоззренческих. Таким образом, этнический фактор в религии имеет большое значение. К примеру, сирийцы и по своему характеру, и по своим обычаям, по всей предшествовавшей сложившейся культуре отличались от египтян. Даже сирийские монахи отличались от египетских. Сирийские богословы, — а это была блестящая плеяда антично образованных христианских писателей, — делали акцент на одних вопросах христианской веры, александрийские — на других. То, что они находились в одной системе Византийской империи, дисциплинировало, всегда мог явиться некий военный чин и в приказном порядке завершить спор. Тем не менее споры не прекращались.[127]

На грани катастрофы Восточная Церковь была в IV в., когда возник спор о рождении Иисуса Христа — это была так называемая арианская ересь. В Александрии в начале IV в. пресвитер Арий, талантливый оратор, стал утверждать, что Христос не рожден, а сотворен Отцом. Казалось бы, совершенно отвлеченный вопрос. Но Арий был очень амбициозным человеком, ему хотелось быть архиепископом. <281> Против него выступил обличителем молодой дьякон Афанасий, получивший впоследствии название «Великий». Потом он стал архиепископом александрийским, но его трижды изгоняли с кафедры, и он был вынужден спасаться бегством, чтобы не быть убитым. Арианский спор владел Церковью почти сто лет, и до сих пор мы слышим его отголоски. При императорском дворе сначала поддерживали сторонников Афанасия, потом — сторонников Ария (потому что ересь зародилась в Александрии, а Александрия, как уже было сказано, давала хлеб), потом появились полуариане, которые приспосабливались и к той, и к другой точке зрения.

Кстати, во время арианского раскола проявились и отношения с Западом. Был период, когда единственным лидером на Востоке оказался епископ Кесарии Каппадокийской Василий, также названный «Великим». Собрали Собор и пригласили римского епископа. Тот послал своих малообразованных клириков, они посидели, послушали, ничего не поняли, косвенно поддержали ариан и уехали. Тогда Василий написал Папе письмо: «Придите к нам, упавшим на колени». Его друг Григорий Богослов положение Церкви сравнивал с тем, как бывает ночной бой на море: мрак, темнота, свищет ветер, вопли побежденных и побеждающих, хруст костей и дерева, — и никто не знает, кто рядом с ним. Когда Рим не оказал той поддержки, на которую надеялись, Василий писал: «Если умилосердится над нами Господь — чего нам желать еще? А если пребудет гнев Божий — какая нам помощь от западной гордости?»

В результате арианских споров от Константинопольской и прочих Церквей Востока отделилась некоторая часть христиан — особенно египетских. Это был первый раскол, большой и страшный.

Потом возник другой богословский вопрос: Если Христос — истинный Бог, единосущный Отцу, то как он может в то же время быть и человеком? Человеческая природа является реальностью, божественная — тоже, но реальностью незримой, и она выше человеческой природы по своим свойствам, потому что если бы не было ее, Христос не воскрес бы. Но Он страдал как человек. Что в это время <282>испытывала божественная природа? Она была бесстрастна или тоже сострадала? Многим сочетание двух природ во Христе казалось невозможным, и они утверждали, что природа во Христе только одна, божественная. Сторонники этого мнения стали называться монофизитами (по-гречески «мони фисис» — «единственная природа»).

В 451 г. в предместье Константинополя, Халкидоне, собрался Собор, давший ясный ответ на вопрос, как в лице Господа Иисуса Христа могут сочетаться две природы, божественная и человеческая: они соединились неслитно, нераздельно, неразлучно. На Собор приехали все — в том числе и от Папы Римского, от Карфагенской Церкви, из Египта, с побережий Сирии. А из Армении, где с начала IV века тоже существовала Церковь, не приехали, потому что в это время персы воевали с Константинополем, делили между собой Армянское царство, — словом по причинам чисто политическим армяне приехать не могли, их епископы на этом Соборе не были и в обсуждении богословских вопросов участия не принимали. На Соборе рассуждали не только о богословии. В это время Константинополь возвышался, Константинопольская епископская кафедра уже должна была занять место кафедры царствующего града. Собор под влиянием двора, решил: пусть Константинополь будет первым. И приняли комментарий к протокольному порядку размещения апостольских кафедр — к так называемому диптиху. Греки, поскольку в их руках была администрация, поддержали это постановление, известное в истории как 28-е правило. Армян известили, они ответили, что вера общая, а порядок их не касается. И все бы обошлось, — но споры продолжались и дальше, и от армян потребовали согласия с решениями Халкидонского собора не только в богословской части, но и в протокольно-порядковой, канонической. Армяне отказались, сказав, что они это не подписывали. Так произошел еще один раскол — отделение Армянской Церкви. А там потянулись эфиопы, копты, сирийцы. Существовала еще Церковь Южной Индии. В результате образовалась большая группа «Древних Восточных Церквей». Поскольку мы тоже называемся Восточной Церковью, в наших <283>богословских межцерковных отношениях мы называем их «древние Ориентальные Церкви».[128]

 

Среди моих друзей есть человек, с которым мы, правда, встречаемся очень редко — Патриарх Коптской Церкви Шенуда. Египет — очень интересная страна. В основном там сейчас живут арабы. Государственной религией является ислам. Христиане существуют, но в весьма тревожной атмосфере. Исторически в Египте всегда было две Церкви: одна — совершенно вымершая древняя Церковь коптов, коренного населения, другая — греческая.

Когда восторжествовал Насер, он разными методами постарался избавиться от греков.[129] Греков и греческую Церковь из Египта почти что выселили, остался там Патриарх — очень милый, хороший человек, мой сверстник. У него невероятно пышный титул: «Патриарх Александрии, Ливии, Пентаполя и еще каких-то древних городов, всей Африки и судья Вселенной».[130] Такая типично-византийская претензия на глобализм, который сейчас критикуют.

Копты тоже всегда жили в притесненном состоянии, но несмотря на это у них выработалось особое чувство собственного достоинства. Но вот ушел Насер, пришел новый президент и был избран Патриарх Шенуда — человек европейски образованный. Надо сказать, что в Европе <284> несколько коптских анклавов. Есть, к примеру, коптский монастырь под Мюнхеном — маленький монастырек, копты в нем в основном студенты.

И вот — такой образованный монах, долго работавший в средствах массовой информации вдруг избирается Патриархом. Кто знает обстановку, недоумевали: неужели не нашлось более почтенного человека? А он-то как раз оказался человеком очень почтенным — монахом убежденным, по призванию, и притом — усвоившим все достижения европейской цивилизации. И когда я побывал в Египте второй раз — лет через десять-пятнадцать после начала его деятельности, и попал в коптский монастырь — я его не узнал. По пустыне наш джип шел как по асфальту. Никакого самума не было, все было тихо, спокойно, но на песке еле отпечатывались протекторы — настолько он был слежавшийся. Однако этот песок все время в движении, он все время перемещается. И среди этой пустыни древний, маленький, полуразрушенный монастырь превратился в оазис. Насколько хватает глаз — зелень, огороды, растут пальмы. Идут паломники — нарядные, веселые, улыбающиеся. Монахи — жизнерадостные, сильные, молодые люди. Вот что могло сделать одно желание превратить пустыню в цветущий оазис, в котором Патриарх Шенуда, — ныне уже почтенный старец — был главным движителем процесса.

А наряду с этим есть хижина из плитняка, покрытая частью плитняком, частью тростником, и сидит в ней старый монах в рубищном одеянии из грубой шерсти или, может быть, льна. С ним очень трудно говорить, потому что он не знает по-русски, а я не знаю его языка, кто-то мне что-то переводит. Я был у него несколько минут, мы просто сидели и молчали, потом я задал вопрос по поводу устроения нашего монастыря, который я тогда только что получил; он поклонился и односложно ответил через переводчика — этим встреча и закончилась. Но ощущение живого общения, когда люди настраиваются на одну общую волну, снимает даже необходимость разговора. У этого монаха вообще ничего нет — только какая-то связка из тростника, на которой он сидит. Зато он в своем внутреннем созерцании обнимает все <285>нужды мира. Это подвижник, отшельник. Вокруг него кипит монастырь, ходят люди, а он в своем отдалении переживает за всех. К нему подходят — на него достаточно только посмотреть, поцеловать его руку, упасть перед ним на колени.

Соединение активности сильного, яркого, европейски образованного — но природного копта, египтянина Шенуды и духовной силы старцев, которых он сохранил, — это и было вкладом Церкви в современный процесс цивилизации. Едва ли кто поедет смотреть новостройку в том же самом Египте. Едут смотреть пирамиды, едут смотреть акул в Красном море; кто может, кто хочет — те карабкаются высоко на Синайскую гору — на 3 000 метров над землей — преимущественно ночью, потому что днем очень жарко, если Вы приехали туда от мая до ноября. А кому повезет, те могут поехать в дальний монастырь и посмотреть вот на такого старца, который как генератор духа поддерживает тех, кто работает вовне. Сейчас, кстати, ученые пришли к выводу, что мысль имеет вес. Мыслить, молиться — это то же, что участвовать в социальной жизни.

 

Древнее понимание красоты: красота в гармонии. Есть очень красивые лица, антропометрически правильные. Но если внутри человека разлад, если зло захватывает его, то лицо становится некрасивым. И наоборот — могут быть неправильные черты лица, но при внутреннем благородном содержании, духовной насыщенности внутреннего состояния, это лицо воспринимается как самое красивое. Гармония формы и внутреннего содержания и является той красотой, которая способна спасти мир. Именно этой красотой создается христианская цивилизация, охватившая ареал от Эфиопии на юге до Исландии на севере.

В Эфиопии, надо сказать, — самые красивые женщины. Это признают и в самой Африке и за ее пределами. Действительно, очень правильные, хотя и типично африканские, черты лица, грациозные движения. Я побывал в нескольких местах Эфиопии, поэтому скажу: красота — отличительный признак если не каждой эфиопской женщины, то, во всяком случае, большинства.

<286>Отсюда, из верховий Нила, Царица Южская некогда отправилась в Палестину, чтобы увидеть талантливого сына царя Давида. И как говорят, не только ребенка оттуда унесла, но еще и скрижали завета прихватила. Во всяком случае, экскурсоводы в Эфиопии уверяют, что скрижали хранятся у них. Я просил: «Ну, покажите!» — но они всегда отвечали: «Нет-нет, сегодня закрыто!»

Когда мы начинали свои экуменические контакты, был такой случай: миссионеры, прибывшие в Африку, встретились с вождем племени, который, оценив добропорядочность их намерений, представил их своим соплеменникам следующим образом: «Не смотрите, что они белые, душа у них такая же черная, как у нас».

 

Сейчас в нашей тихо идущей дискуссии об отношении к этим Церквам есть разные мнения, есть и резкие суждения об их «неправославии», есть и более мягкие. В принципе их и наше богословие, чуточку различаясь в терминах, содержание имеет общее — так что, при условии согласования терминологии, возможно было бы и воссоединение. Я занимался этим вопросом несколько лет, участвовал в дискуссиях с греками, которые очень долго отстаивали свои крайние позиции, но потом пошли на уступки — зато появились наши противники соглашения с этими Церквами, таким образом, вопрос завис и наметившееся воссоединение отодвинулось на неопределенное время, — но, тем не менее, личные дружеские связи у нас существуют и с Армянской, и с Коптской, и с Эфиопской Церквами, и с Церковью Южной Индии, и с так называемой Сиро-яковитской церковью, так что общаемся мы вполне дружески, но служим врозь. Для нас, естественно, особенно болезненно сказывается рубеж с Армянской Церковью, потому что армянская диаспора — одна из древнейших на территории славянских земель.[131]

 

<287>
10. Замечательные личности
Папа Иоанн XXIII

 

Папа Иоанн XXIII был человек очень интересный, смелый на язык. Когда он был молодым прелатом и папским нунцием в Болгарии, во время большого светского приема и обеда рядом с ним посадили некую влиятельную особу в очень смелом декольте. Молодой прелат весь обед сидел, потупив очи в свою тарелку, а когда официант стал обносить всех фруктами, он взял у него вазу и поднес даме: «Мадам, я прошу вас взять яблоко» — «Монсеньер, что вы делаете, такая честь...» — «Мадам, я прошу вас взять именно яблоко, потому что Ева, только съев этот плод, поняла, что не совсем одета». Не знаю, был ли в действительности этот эпизод, но мне его рассказывал племянник Папы, Марк, ныне епископ.

Он также показывал мне в Риме его виллу. До Иоанна XXIII Папой был Пий XII, человек очень суровый. Он держал колоссальную службу безопасности, за стол всегда садился один, а когда гулял по саду, там никого не должно было быть кроме охранников. Когда избирали Иоанна XXIII, исходили из соображений, что это недалекий старичок, который недолго будет править. Однако он оказался человеком ярким и совершенно иного склада, нежели прежний Папа. За стол он садился с целой толпой родственников и гостей, а когда в первый раз вышел гулять в сад, с ним произошел такой случай. Садовник, попавшись ему навстречу, бросился от него бежать, а он пустился вдогонку. Человек он был полный, грузный, бежать ему было нелегко. В конце <288>концов он закричал этому садовнику: «Куда же вы от меня бежите, я же Папа!» Тот на бегу отвечал: «Я вижу, что Папа, потому и бегу! Нам раньше никогда не разрешали смотреть на Папу!»

Вилла его представляла собой простой деревенский дом с птичником. После смерти Иоанна XXIII в ней так и продолжали жить его родственники.
Архиепископ Макариос

 

Архиепископ Макариос был очень милый, приветливый человек. на Кипре его все любили и когда он умер, от Никозии до Киккского монастыря, где его хоронили, народ стоял сплошной цепью — где-то гуще, где-то реже, но без перерыва.

Как президент он ездил в сопровождении эскорта автомобилей и мотоциклистов, а после того, как на него было совершено покушение, его часто сопровождал также вертолет. Но когда он, как архиепископ, ездил служить по кипрским городкам и деревням, при нем не было почти никакой охраны — иподьяконы, дьяконы, — и иногда один автомобиль сопровождения. Однажды он приехал в деревню, где его особенно любили. Там заранее готовились к встрече высокого гостя, которая должна была происходить в церкви, а приветственную речь должен был говорить с амвона учитель местной школы, как самый образованный человек. У греков, как и у католиков, проповеднический амвон расположен очень высоко. Учитель, маленький толстый грек, принес тщательно подготовленную речь (в высокопарном византийском стиле) и заранее взобрался на амвон. Но, когда архиепископ Макариос подъехал к деревне, весь народ выбежал из церкви и бросился встречать его за околицу, и учителю пришлось слезть с амвона и бежать вдогонку за всеми. Прибежав на место, он не растерялся, взобрался на кучу сухого навоза и торжественно начал свою речь: «Ваше Блаженство! В этот знаменательный день, стоя на сем священном и возвышенном месте, я хочу приветствовать Тебя...» Этот пример я всегда приводил, преподавая <289>в Академии, когда объяснял, как не надо готовиться к проповеди: ведь обстоятельства могут измениться.
«Епископский» дождь

1964 год… Святейший Патриарх Алексий посещает Болгарию. Патриарх Кирилл Болгарский — личность незаурядная, член Академии наук, виднейший мировой знаток истории болгарского Возрождения, кстати, оставивший мне завет, который я до сих пор не выполнил: произвести исследование влияния русского славянофильства на болгарское освободительное движение. Так вот, он пожаловался: «Ваше Святейшество, трагедия! Национальная трагедия: три месяца нет дождя — в Казанлыке гибнут розы. Розового масла не будет!» Надо сказать, что Святейший Патриарх Алексий, путешествуя по Востоку, обычно привозил за собой дождь, что на Востоке всегда было особенно ценно и дорого. А Патриарх, при контрастном своем характере имел и чувство большого внутреннего умиротворения. Спокойно глядя на Патриарха Кирилла, он сказал: «Ну, ничего, ничего... Господь даст, все будет. Не надо так тяжело воспринимать... Все будет!» И когда мы приехали в Казанлык, нельзя было выйти из машины: стеной лил дождь. И люди смеялись, плакали, хлопали в ладоши, усиливая еще больше брызги, и когда нас прикрыли зонтиками, естественно, с двух сторон зонтика вся вода стекала на нас. Но все были счастливы.

Спустя несколько лет — кажется, в 1971 или 72 году — мне довелось быть на Кипре и архиепископ Макариос сказал: «Вы знаете — национальная трагедия! Три года нет дождя. Гибнут цитрусовые посадки, экономика вся гибнет». Я ему рассказал этот эпизод. Он спросил — совершенно серьезно: «А Вы нам дождь не можете сделать?» Я говорю: «Видите ли, невозможно — там был Патриарх, а я всего-навсего епископ». — «Ну хотя бы маленький, епископский дождик!» Мы посмеялись, выпили по чашке кофе, он вышел меня провожать к машине и… пошел дождь! Но он высыхал в этой раскаленной атмосфере, не каждая капля даже <290>попадала на полированный камень, он буквально таял в воздухе. Я был в составе делегации — «боролись за мир», — и потом, куда бы мы на Кипре не приезжали, везде меня спрашивали, будет ли «епископский» дождик.

Не так давно, году в 1996-м, я снова был на Кипре. Приехали мы в декабре, когда там дождь вполне обычен, но в этот год зима не устанавливалась, было сухо, солнечно и тепло — впору купаться. Тогда в шутку возник вопрос о «митрополичьем» дожде. Я сказал, что никакого дождя делать не буду. Но, как только мы сошли с трапа самолета, похолодало, набежали темные тучи и начался дождь, который продолжался все три дня нашего пребывания. Он был такой сильный, что затопило весь город, было парализовано движение, так как машины не могли пробиться через толщу воды; не было электричества. Там, где остановились мы, оно, правда, было, потому что мы жили на горке, и у хозяина был свой движок. Но под конец разразилась гроза, где-то поблизости от нас раздался страшный удар грома. Казалось, что треснула гора или слетела крыша. Электрический разряд был такой силы, что не только пробки выскочили, но и сам движок сгорел. Мне тогда мои друзья сказали: «Уезжай-ка ты поскорее!» И когда мы, собираясь улетать, подъезжали к аэродрому, дождь утих.
Нравы, обычаи, достопримечательности

 

В западных монастырях, везде, где я бывал, существует такой обычай: перед Рождеством над каждой кельей пишутся мелом имена трех волхвов. Эти имена известны исключительно из апокрифов.

 

Четки мы носим не для украшения, это вещественный знак молитвы. Если человек в уединении — ему это не очень нужно, а если все время болтается в миру — это помогает.

Я помню замечательную картину в Монреале — лет тридцать тому назад. Там на горе стоит собор, а вокруг <291>разбит парк. На горе этой подвизался какой-то подвижник, а потом возник целый духовный центр. В собор ведет лестница, не помню, сколько ступеней, но очень большая. Середина ее деревянная и паломники поднимаются на коленях, читая «розарий», молитвы по четкам. И вот, спускаюсь я вниз, — медленно, о чем-то размышляю, а навстречу мне поднимается семья, по-видимому, латиноамериканцев: мужчина, женщина, несколько детишек и среди них — совсем крохотная девчушка, которая на коленях по ступенькам идти не может, а ползет на четырех лапках. И все они — с четками, на каждой ступеньке читают молитву, перебирают бусинку и двигаются дальше. Поравнявшись со мной, малышка подняла глаза — а я был в рясе, в черной одежде, — она настолько испугалась, что выронила свои четки. Отчаяние ее было невероятным: она потеряла то количество молитв, которое прочитала!

Тем не менее не все могут молиться по четкам. В Лондоне была у меня знакомая — Розмари. Она была адъютантом-переводчиком у Де Голля. Хорошо говорила по-русски. Она англичанка, но приняла Православие, очень усердно молилась, однако говорила: «Вы знаете, я по четкам не молюсь: это слишком вещественно!»

Самое страшное ругательство у нее было: «Так дэлат нэчэстно». Это была маленькая, сухонькая старушка, но на машине гоняла — будь здоров. Говорила: «я с 14 лет за рулем». А еще был у меня в Германии друг, старичок-немец, который говорил: «БМВ — машина для молодых».

 

В одном из маленьких городков под Нью-Йорком шерифом был священник — сын матроса с броненосца «Потемкин». Это был человек двухметрового роста, никогда не повышавший голоса. Когда Патриарх приезжал в Соединенные Штаты, он встречал его и, отпихнув всех сотрудников, говорил: «Я здесь главный», — и даже за руль садился в кодиллаке. При своих внушительных внешних данных он правил силой нравственного авторитета. Так и был — настоятелем прихода и шерифом местной общины.

 

<292> Когда я был в Мюнхене, решил зайти в пивную. Из любопытства: что же это за обстановка, в которой могло зародиться такое явление, как фашизм? Конечно, я был в гражданском. Пришел, заказал себе пива — мне принесли огромную полутора- или двухлитровую кружку. Взял я ее за ручку — неудобно, тяжело. Тогда взял за верх — так сказать, «за талию». Тут подходит ко мне какой-то немец и спрашивает: «Вы откуда?» — «Из Москвы — говорю, — я русский». — «Подумать только! А кружку вы держите как баварец!» Он был от этого в восторге, и я очень себя зауважал: как говорил Достоевский, русский человек — всечеловек. Вообще Бавария — особенная страна. Баварцы шутят, что они — не Германия, что они сами по себе. Полны высокого о себе мнения, очень блюдут свою «особенность».

Очень интересный эпизод рассказывают в Аахене, где в алтаре древнего собора находится гробница Карла Великого. Во время Второй мировой войны союзная бомба пробила крышу над алтарем. Естественно, по закону баллистики она должна была идти по прямой и попасть либо непосредственно в гробницу Карла Великого, либо рядом. Но удивительно, что в передней части алтарной апсиды было отверстие, поэтому бомба изменила траекторию и под прямым углом вылетела в противоположную стену. Жители Аахена говорят, что Карл Великий был очень вспыльчивый человек и он страшно рассердился, когда бомба попала в храм. Он встал из гробницы и вытолкнул ее наружу.

 

На протяжении последних 20 лет я постоянно бываю в Италии. Итальянцы — удивительный народ. Отношение к ним в Европе всегда было несколько пренебрежительным, иначе как «макаронниками» их не называют, но итальянские памятники — это совершенное воплощение гармонии в камне, итальянские дороги намного превосходят немецкие — не говоря уж об американских; итальянские тоннели в несколько десятков километров, пробитые сквозь толщу гор — это комфортное путешествие, чувствуешь себя, как на свежем воздухе, — между тем, как в тоннеле от Парижа до Версаля от выхлопных газов крысы дохнут.

 

<293> Всем хорошо известен Рембрандт. Лет двадцать тому назад, находясь в Италии, я зашел в музей, где были выставлены всего два его полотна, несколько карандашных рисунков и офортов. Я видел их и раньше — в репродукциях, — но в этот раз увидел как будто впервые. Особенно поразила меня техника рисунка. Рембрандт не имел карандаша в современном виде — он появился довольно поздно, и вначале это был свинцовый карандаш — тусклый, мягкий, — и уж конечно, никаких ластиков. А при изготовлении офорта у художника в пользовании была только тонкая металлическая полированная пластинка, на которой он процарапывал рисунок. Потом к дощечке прикладывался лист и получался отпечаток. Стереть неправильную черту он не мог. Я был потрясен: какой же точности должен быть рисунок, и какой силы — талант, не имеюший права на ошибку.

 

Со Швецией нас роднит и ландшафт, и очень многое — но много и различий. Ведь что такое Швеция? Там на лужайке не полежишь. Если по нашей русской привычке захочешь поваляться на зеленой травке, без синяков не обойдешься: травка-то очень красивая, но под нею камни. Очень часто приходится видеть: прекрасно возделанное поле, ровное, хорошо ухоженное, — и вдруг на нем как будто волдыри, болезненные участки, — это выпирает валун. И сельскохозяйственная техника, очень совершенная, обходит эти валуны. В русских былинах эти камни тоже присутствуют. Когда Микула Селянинович пахал на своей Сивке-бурке, у него сошка «по камушкам почиркивала».

Как-то в кругу моих друзей-шведов я с почтением упомянул о викингах. Один из моих собеседников брезгливо поморщился: «А! Разбойники!» По существу, так оно и есть. Викинги — люди, которым на земле делать было нечего, они строили свои корабли и отправлялись куда-нибудь в Исландию, Гренландию, — можно даже с уверенностью утверждать, что они осваивали побережье Северной Америки. Приходя на новую землю, они старались чем-то поживиться. Известный заздравный возглас, — как мы говорим: «Ваше здоровье!» — у шведов звучит: «Сколль!» Что такое <294>«сколль?» Это верхушка черепа, по-нашему сказать, «сколок». Когда завоеванный город переходил в руки викингов, то тамошнему предводителю отрубали голову, верхушку черепа ссекали и из нее пили за здоровье. Сейчас, конечно, поднимая хрустальную рюмку, об этом никто не думает, но, честно говоря, большого удовольствия от этого пожелания не испытываешь.

           В начале XX века Швеция была нищей страной. Шведы тайком, без паспортов, на лодках отправлялись в Данию (есть место, где расстояние по морю совсем невелико), чтобы там хоть как-то заработать на хлеб. Но там они тоже никому не были нужны и местные жители баграми отталкивали эти лодки от берега, не давая им причалить.

           Сейчас Швеция — одна из благополучнейших стран. Там очень высоко развита благотворительность. Мне приходилось видеть предприятия, на которых работают инвалиды, причем такие, которые и передвигаться сами не могут. Сидит такой человек — без рук, без ног, — за компьютером, на голове у него как будто венчик и длинный «клюв», которым он нажимает на клавиши. Государство не отказывается от этих людей, заботится о них. К этому надо стремиться и нам.

           За последние 30 лет в Швеции многое изменилось к лучшему. В первый раз я приехал туда в 1968 году. Мы тогда были не особенно искушены в западных контактах, а у них в это время был пик «свободной любви»[132] и порнографии. <295>В Дании тогда проходил всемирный фестиваль этого направления, а в маленьком шведском университетском городе Упсала работало множество специальных шопов. Помню, нынешний Патриарх Грузии, когда наш автобус остановился на переходе, так и ахнул: «Что это такое?» Витрина магазина, напротив которого затормозил автобус, была заполнена изображениями разных «скрытых частей». Мы возмутились, а наши шведские друзья нам сказали: «Мы ничего не можем сделать! Мы, родители, заявляем в полицию, а нам отвечают, что полиция тоже ничего не сделать не может, потому что король издал указ: для повышения рождаемости у каждой школы поставить такой магазин». Рождаемость упала настолько, что детей стали самолетами в кошелках завозить из Индонезии — сам видел. Но — пришел новый король. Жена — испанка, католичка. И в два года все вычистили.

           Помню, в одну из пятниц в Стокгольме я решил побродить по городу, — наутро, в субботу мне надо быть вылетать. В пятницу вечером на улице творилось что-то страшное — не знаю, в аду, наверное, так! Шум, свист, гам, банки из-под пива летят, машины сигналят, из окон ноги торчат, — словом, что-то жуткое. Я как высунулся, так и вернулся в гостиницу. Утром встаю: вся улица засыпана бумажками всевозможными, банками от пива, — и стоит армия спасения в красных пиджаках, под гитару про Господа Бога поет. «Так где ж вы вчера были? — «О-о-о, вчера было очень страшно!»

           Недавно был я там снова, и снова в пятницу, пошел по улицам. — Тишина, спокойно. Ни одного «такого» магазина — то есть они, наверное, где-то есть, но плотно спрятаны, с глаз долой. Не знаю, насколько повысилась рождаемость, но по улицам уже можно спокойно ходить и днем, и ночью, с одинаковой безопасностью, — нормальный стандарт человеческих отношений.

<296>Как-то во время одной из моих прогулок по Стокгольму ко мне подошел человек и спросил, не курю ли я трубку. Я ответил, что нет, и он отошел. Через некоторое время другой обратился ко мне с тем же вопросом — и так за время нашей прогулки подошло несколько человек. Наконец я не выдержал и спросил у очередного подошедшего, почему все задают мне этот вопрос, а он сказал, что объявлен конкурс на фотографию старого моряка с бородой и трубкой, с тем, чтобы выбрать эмблему города. Я тогда очень пожалел, что не сфотографировался хотя бы раз — а то, может, быть, заработал бы кучу денег. Позднее в Англии, посещая квартиру Шерлока Холмса, я купил себе трубку — так она у меня до сих пор и лежит, не знаю, кому ее подарить.

 

Были мы с нашим церковным хором на Фаррерских островах. Это крайняя точка перед полярным кругом. Островов — восемнадцать: семнадцать «жилые», восемнадцатый — необитаемый. Как только подует ветер, они оказываются совершенно отрезаны друг от друга. У жителей любимое присловье — «может быть». Там могут, например, сказать: «Приглашаем вас на свадьбу — может быть».

 

На Западе раньше существовала практика, вошедшая в обиход под названием «retreat». Сейчас это называется «уик-энд». Но уик-энд ассоциируется, прежде всего, с катанием на горных лыжах, с прогулками в хорошей компании, с «поддатием» умеренным или неумеренным, с различными развлечениями, — все, чтобы развлечься, расслабиться, отдохнуть. Между тем, сто лет тому назад (конечно, в определенной среде), уик-энд состоял в том, что люди, перегруженные городской суетой и нервотрепкой, уезжали куда-нибудь в монастырь или в загородное поместье и там, ни с кем не общаясь, просто приходили в себя. А в нашей русской традиции в прежнее время к посещению храма еще добавлялись и обычаи гигиены: пять дней человек работает, в пятницу вечером идет в баню, парится, сбрасывает усталость, заботы, в субботу идет ко Всенощной, потом в <297>воскресенье к Обедне, проводит день в кругу семьи, и с понедельника — снова за работу.

 

 

Наш церковный счет на часы (первый час, третий, шестой и девятый) пошел от древней стражи. Три часа — это «санитарный» срок, который человек может стоять на одном месте. В средние века в широком употреблении были металлические доспехи, и стражник в доспехах стоял на посту. Как-то я спросил у одного хранителя музея: сколько же выдерживал человек, закованный в латы, у которого и грудь сжата, и ноги в металле, и на голове шлем. Он ответил: «Пока не загремит», — т.е. у него начинается удушье, он падает, его выволакивают и ставят нового.

Мы, христиане, к сожалению, молиться строго по часам не умеем. А мусульмане — умеют. Где бы ни был мусульманин — в международном аэропорту, на вокзале, в дороге, в шикарном автомобиле — пришло время, он вынимает коврик, становится на колени, молится, сворачивает свой коврик. Есть даже специальные часы с компасом, указывающим, где находится Мекка. Как говорится: Молись пророку, обратясь Востоку.

У мусульман муэдзин призывает к намазу с минарета. Минареты высокие, лестницы в них крутые, карабкаться трудно. И вот в Каире устроили так: сначала установили мегафон на минарете, а потом провели провода вниз, так что муэдзин мог спокойно лежать внизу на своем коврике и возглашать намаз. Насер, когда узнал об этом, крепко всыпал за такую «изобретательность», перерезал все провода, так что пришлось муэдзинам снова карабкаться на минареты. Но от мегафона они уже не отказались.

Знание народных обычаев очень важно, а незнание порой может привести к катастрофе. Был в Афганистане такой просоветский деятель Бабрак Кармаль. Настоящей карьеры не сделал, и не удивительно. Воспитан он был по-европейски, точнее — по-советски, отеческих традиций не знал, и отправился в мечеть прямо в ботинках. И все — погиб в общественном мнении! На Востоке любой — хочет, не хочет, верит, не верит, — а в мечеть, да и в буддийский храм должен <298>входить без обуви. Правда уж, конечно, если приходится туда идти, надеваешь какие-нибудь подследники — не очень-то хочется своими ногами по их коврам ходить.

Как-то раз корреспондент одной из газет мне хвастается: «Знаете, к нам Назарбаев приезжал. И вот мы — только мы! — дали кадр: он с рюмкой в руках». Я говорю: «Вы что ж, с ума сошли? Он же все-таки мусульманин! Надо тогда было писать, что в рюмке была минеральная вода». — «Да?.. А мы и не подумали!..» Назарбаев, может быть, и не мусульманин, как и не буддист — он бывший партийный деятель. Но показать его с рюмкой — значит сделать ему крупную гадость.[133]

 

Понятие «немец», т.е. человек, не говорящий на привычном языке, существует в разных культурах. Михаил Степанович Капица, крупнейший дипломат и китаевед, который консультировал нас перед разными поездками, рассказывал, в частности, свой опыт: когда он впервые приехал в Китай и вышел в Пекине из вагона поезда, то обнаружил, что его никто не встречает. Он тут же обратился к какому-то почтенного вида пожилому человеку и на хорошем китайском языке спросил, как ему пройти в советское посольство. Тот посмотрел на него с огромным удивлением: «Как?! Вы… можете говорить по-человечески?!».

 

В Индии до сих пор если корова <299>ляжет посреди скоростного шоссе, движение остановится. Правда, сам я такого не видел, да и теперь там все огорожено. Но даже если на центральной городской магистрали появляется корова, то движение останавливается, такое впечатление, что красный свет. Пока их величество корова не сойдет, ни таксист торопящийся, ни другая машина не поедет, разве что со спецсигналом будет как-то лавировать, объезжать. Я наблюдал такую картину — правда, это было давно, несколько десятков лет назад, в шестьдесят первом году. Жили очень бедно, и для многих заработок состоял в том, чтобы продать несколько стеблей сахарного тростника. И вот, тележка с сахарным тростником стоит на улице, и торговец продает тростник таким же бедным людям как он. Сам отламывает стебель, грызет, запивает водой — вроде пообедал. И вдруг на улице появляется теленок, и этот торговец хватает в испуге свою тележку и бегом бежит на другое место, куда-нибудь даже на другую улицу. Я спрашиваю: «Что с ним случилось?» — «Да ничего не случилось. Но появился теленок. Теленок приходит есть его тростник. Прогнать он его не может, потому что теленок священный. А тот уже как-то съел весь его заработок».

Там же в Индии мне пришлось видеть прокаженных. Это страшное зрелище: потерявшая человеческий облик серая масса, с искаженными чертами лица, с кожей, сплошь покрытой язвами. Они все время в движении, потому что все тело страшно зудит. Это несчастнейшие люди. Так называемая лепра при контакте не передается, и в то же время они заразны. У нас за Сергиевым Посадом, на сотом километре, есть лепрозорий. Мне приходилось там бывать. Можете представить мое состояние! Но врачи меня успокоили: «Ничего страшного. Мы все ходим в белых халатах, моем руки перед едой, и никто из нас не заражается». Проказа всегда считалась нравственным проклятием, это не болезнь тела, но болезнь человека.
Переводчики

Где-нибудь за торжественным обедом на престольном празднике Владыка расссказывал и просто курьезные мелочи:

Сопровождавшие нас переводчики были, конечно, приставлены к нам с «особым заданием». Однако в те времена <300> существовала такая парадоксальная ситуация, что искренность, прямолинейность вызывала уважение даже у самых «опасных» структур.

Вспоминаю Виктора Сергеевича Алексеева. С ним я участвовал во многих поездках, и надо сказать, что у меня о нем самые светлые воспоминания. Он служил на Балтийском флоте, по окончании войны ушел учиться. Это был великолепный образец морского офицера: в нем была прямота, благодаря которой рядом с ним можно было чувствовать себя спокойно и уверенно. Мне кажется, что он и в экуменической среде, в Женеве, пользовался своеобразным уважением и доверием, хотя все, конечно, понимали, какую миссию он выполняет. Одно могу сказать: в нашей нынешней среде людей, по масштабу равных ему, я не вижу. Это и жизненный опыт, и образование, и природный талант, от Бога данный.

Манера общения у него была прямолинейная, была и очень характерная для него способность растворить напряженность атмосферы. Он обладал хорошим «морским» юмором, запросто травил анекдоты и иной раз в самой сложной ситуации разряжал обстановку какой-то своей репликой или рассказом.

Помню, когда мы были в Индии и осматривали Тадж-Махал, нам рассказывали, что такой-то шах, как только женился на своей нежно любимой жене, начал строить этот великолепный мавзолей. Виктор Сергеевич процедил сквозь зубы: «Эх, упустил время! Ну, ничего: как только вернусь, сразу начну копать жене могилу!»

Был еще один очень влиятельный человек, из комсостава Первой конной армии, Иван Васильевич. С Виктором Сергеевичем они были на ножах, и каждый раз старались профессионально друг другу «подсолить». Как-то я привел в пример один эпизод, литературный, что Дюма, путешествуя по России, писал записки, в которых есть такая фраза: «У русских был царь Иван IV, очень жестокий, за что русские прозвали его “Васильевичем”». Я произнес эту фразу, все посмеялись. Тут мимо идет Иван Васильевич. Виктор Сергеевич окликает его и говорит: «Иван Васильевич! А вот <301> владыка Питирим говорит, что у Золя есть такая фраза: у русских был царь Иван IV. Он был такой же злой и противный, как вы, за что его тоже назвали Васильевичем». Такие эскапады у него были постоянными: нет, нет, да что-нибудь такое отмочит.

Но самая «жестокая месть» была у него, когда в Афинах Иван Васильевич вдруг оказался «новорожденным». Сначала, с утра, были заседания, а потом, в ресторане Иван Васильевич вдруг сказал: «Я хочу угостить вас всех шампанским». В Москве шампанское тогда стоило, если память мне не изменяет, рубль семьдесят, — во всяком случае, не дороже двух рублей. А за границей это было то, что не каждый себе позволит. Иван Васильевич заказал, а Виктор Сергеевич «поспособствовал». В результате появилась торжественная процессия: впереди шел метрдотель, затем — некий человек, несущий диплом или номерной знак этого шампанского, потом — человек с тележкой, на которой везли само шампанское. Разлили бутылку, потом — еще. Когда же принесли счет, Иван Васильевич поплохел — потому что это не только перекрыло все его суточные, но и всего, что у него было, пожалуй, не хватило бы. Когда он робко спросил, что ему делать, руководитель делегации, митрополит Никодим, — человек широкой души, — сказал, что все пойдет за счет представительских.
Таможенные мытарства

 

Епископ Василий (Кривошеин) приезжал в Россию довольно часто, но всегда почему-то подвергался тщательнейшему досмотру на таможне. Видимо, как-то раз он попал в какой-то черный список и потом уже не мог из него выйти. Однажды офицер-таможенник пытал его с особым пристрастием.

 — Что это вы везете?

 — Облачение.

 — А зачем оно вам? Что вы, так служить не можете?

 — Нет, не могу.

 — А почему оно у вас не одно?

 — Оно одно, это только разные детали.

<302>  — А без них нельзя?

 — Нельзя.

Так спрашивалось о каждой вещи. Наконец дошла очередь до архиерейского жезла.

 — Это что?

 — Это жезл, символ архиерейской власти.

 — А зачем на нем змеи?

 — О, это древний символ! Вот видите: две змеи, одна умная, другая — глупая, ведут беседу. Прямо как мы с вами!

Таможенник выругался и пропустил его.

 

Когда Грузинскую Церковь принимали во Всемирный Совет церквей, был такой случай. Заседание центрального комитета ВСЦ проходило в Париже. Католикос Ефрем II приехал, везя с собой для представительских целей целый ящик грузинского вина. во Францию не разрешалось ввозить вино в количестве больше одной бутылки, и на таможне его задержали. Он был человек очень вспыльчивый, упрямый, сразу начал шуметь и возмущаться, покраснев до багрового цвета. К счастью, при нем был очень опытный переводчик, из бывших флотских офицеров, который быстро нашел выход из положения. «Вы знаете, — обратился он к служащему таможни, — что Грузинская Церковь — это самая древняя из существующих христианских Церквей. В ней все определяется традициями, а одной из традиций является то, что священник каждый день должен совершать литургию, и при этом может употреблять только чистое грузинское вино. Мы ничего не можем с этим поделать». Ему поверили и пропустили.[134]

 

<303> Чего только мы не возили в наши поездки и каких только тяжестей не таскали! Как-то приехали в Германию, где нас встречали студенты. Они же должны были нести наш багаж. У меня был тяжеленный чемодан с книгами. Досталась мне девица, рослая и на вид крепкая, бойко схватила мой чемодан — и тут же села. Что делать? Кое как, толкая животом, дотащил до машины сам.

В Англию нельзя было ввозить спиртное, но мы возили туда водку. Однажды я вез целый чемодан водки. Помню, иду храбро за тележкой, в которой везут мой багаж, и вдруг с ужасом замечаю, что одна из бутылок разбилась, и за моим чемоданом тянется благоухающий след. Служащий спрашивает: «Спиртное есть?» Я показал на мокрый след: «Видишь — уже нет!» Пропустили. Не разрешалось также ввозить фотоаппараты, — точнее, можно было иметь при себе фотоаппарат для съемок, но привозить для продажи было нельзя. А я как раз этим очень неплохо поддерживал наш приход: покупал у нас старые фотоаппараты, возил их туда владыке Антонию, а они их там очень выгодно продавали. Возил я их в митрошницах, клобучницах. Однажды я вез с собой три фотоаппарата. На пропускном пункте служащий спросил меня: «Ничего не декларированного нет?» «Нет» — невозмутимо ответил я и тут только увидел, что дно одной из коробок отстало и в щель виден ремень от фотоаппарата...

 

Как-то нам надо было срочно выезжать, а билетов не было. Тогда один наш священник (впоследствии епископ) взялся все уладить. Приехал в Аэрофлот, зашел прямо в комнату, где сидела билетерша и сказал: «Мне нужны билеты на такой-то рейс». — «Билетов нет» — отрезала она. Он спокойно сел в кресло (был он, конечно, в штатском), положил ногу на ногу, вытащил сигарету. «Что ж? Я буду ждать. Мне надо». — «Я же вам сказала, что билетов нет!» — настаивала на своем билетерша. Он устроился поглубже и повторил: «Мне нужны билеты». — «У меня через десять минут обед! Уходите!» — «Ну что ж? Я уйду, пойду в другую инстанцию. Вас завтра снимут с <304> работы». Тут же билеты были готовы. Что значит уверенность!

 

Однажды в Афинах сотрудник посольства обратился ко мне с просьбой: «Коньячку в Москву не отвезете?» Я, думая, что речь идет об одной бутылке, согласился. И вот перед самым вылетом привозит он мне целый ящик коньяку, вручает, и мгновенно исчезает, — так что я не успел опомниться и не сказал даже, что у меня кончились деньги и я не могу оплатить провоз. Первым моим побуждением было оставить ящик прямо в аэропорту, но потом я побоялся это сделать: решит, чего доброго, что выпил! Пришлось делать остановку в Софии, где мои ученики, учившиеся в Московской Духовной Академии, дали мне денег.

На Афон мы обычно ездили рейсом «Москва — Фессалоники», а оттуда уже по прямой. Но когда я ехал туда в первый раз, мне надо было сделать пересадку в Австрии, что было очень неудобно, поскольку я еще с трудом ориентировался. Подхожу к столику, за которым на тоненьком стульчике сидит тоненькая барышня, подаю свой билет, к которому прилагалась целая гирлянда талончиков на багаж: одиннадцать чемоданов. Она спрашивает: «А где остальные билеты?» «Чьи? — недоумеваю я, — Вот мой билет!» — «Билеты других владельцев багажа», — поясняет она. Когда я сказал, что это все мой багаж, она чуть со своего стула не упала.

Однажды мы были в Америке на каком-то конгрессе и в последний день нам преподнесли подарки: каждому из членов нашей делегации подарили по довольно большой — около метра в высоту — глиняной статуе Моисея. Мы, конечно благодарили, а про себя ругались всеми словами. Им хорошо — они подарили, а нам-то теперь что с этим делать? И уже в аэропорту, в нейтральной зоне, все искали укромные углы: кто нашел — быстренько поставил туда своего Моисея и отошел как ни в чем не бывало. Слава Богу, всех пристроили.

 

<305>
11. Паломничества

О смысле паломничества Владыка мнгого размышлял в последние годы...

Сейчас все шире распространяется американский стиль туризма: галопом по Европам. Для гостей главное — побольше вывезти из поездки, а для хозяев — может быть, поменьше показать, но непременно накормить, дать все условия и все удовольствия, чтобы был зримый, вещественный, материальный результат. Один из русских, живущих в Бари, рассказывал мне такой случай: в Помпеях группа американцев садится в автобус, между собой говорят: «И чего было ехать-то — одно старье!»

Русский стиль путешествий был другой. В путь отправлялись, взяв с собой запасную обувь, обычно лапти[135], да котомку с чесноком и солью, — хлеб добывали по дороге, разве что краюшку или немного сухариков брали на черный день. И шли неспешно, от города к городу, от монастыря к монастырю. Это было паломничество ради духовного обогащения. Есть замечательная книга: «Инока Парфения путешествие по монастырям России, Малороссии, Валахии, Святой горы». Он прошел весь этот путь от Сибири (родом был сибиряк) — до Иерусалима. Мотивы паломничества всегда одни: прикоснуться к истокам своего настоящего и найти дорогу в будущее.

 

<306>
Святая Земля

 

Паломничества во Святую землю и на Святую гору Афон начались с первых веков принятия христианства на Руси. В XIX веке паломничество как организованное предприятие приобрело большой размах. Количество русских паломников исчислялось тысячами. Потом наступили события Первой мировой войны и революции, число паломников уменьшилось, если и посещали Иерусалим русские люди, то они были в основном либо из эмиграции, либо из тех районов, которые отошли к Венгрии или Польше. Тем не менее поток русских не прекращался.

В Иерусалиме очень много мест, связанных с имущественными владениями России. Более 150 лет тому назад была организована русская Духовная миссия, затем она создала Русское Православное Палестинское общество. Оно не закрывалось даже в советский период и было главным имущественным субъектом в Палестине, которая находилась тогда под протекторатом Великобритании и только в 1948 г. приобрела свой государственный статус. Вопрос о русской собственности сейчас стоит очень остро. Эта собственность в советское время перешла под юрисдикцию Русской Зарубежной Православной Церкви, но фактическим ее владельцем оставалось Палестинское общество. Когда организовалось государство Израиль, общество вступило в юридические отношения с законной властью. Конечно, за этот период произошло много серьезных событий, потерь, утрат. Могу привести такой пример. И частные лица, и правительство императорской России скупили много земли в Палестине. В частности, из четырех теплых источников, которые были известны еще по римским хроникам, три принадлежали России. Два из них Советское правительство подарило государству Израиль, один оставило для себя. Сейчас этот источник находится в тяжелом положении, потому что безграмотные строители, можно сказать, его загубили: они перекрыли теплый ключ. А место это довольно интересное: источник на берегу Геннисаретского озера, там стоит небольшое здание, церковь, есть и бухточка, <307> отгороженная от основной акватории озера всего-навсего проволочной сеткой. Но в бухточке — теплая вода, — не то, что теплая, прямо горячая, а рядом стоит холодная, так что вы можете лежать в горячей воде, а сквозь крупную сетку руку просунуть в холодную. К теплому источнику приплывают греться рыбы. Помню, старушка-монахиня занималась рыболовством и регулярно отлавливала по рыбине к трапезе. Не знаю, удастся ли этот источник восстановить, но живые картинки я храню в памяти до сих пор.

 

На берегу Средиземного моря есть древний город Яффа. Там тоже немалые пространства принадлежали России. Наш фруктовый сад был настолько большой и настолько зарос за время всех имущественных неурядиц, что в нем водились дикие звери. Наши представители, которые приезжали оттуда в 1948 году, рассказывали, что в этот сад за апельсинами выходить небезопасно: может наброситься пума и заявить свои «права на владение». Конечно, многое изменилось с тех пор.

Надо сказать, что власти государства Израиль много сделали для восстановления тех природных условий, которые были нарушены за столетия беспрерывных войн. В частности, пользуясь библейскими повествованиями, стали восстанавливать лесной массив, делать там лесопосадки, и это сразу меняло климат.

 

Назарет — исключительный город. Население его в основном христианское и праздник Благовещения празднуется особенно радостно, всем народом. Маленьких детишек, преимущественно девочек, но и мальчиков тоже, одевают в разноцветные платьица — белые, голубые, розовые, — с полупрозрачными крылышками. Их носят на руках, дарят им подарки, и умилительно видеть этих маленьких ангелочков, — весь город становится похожим на рай. Этому городу дана особая благодать — быть домом младенчества Господа.

 

Паломники едут в Палестину, в частности, чтобы побывать на месте, где крестился Господь Иисус Христос. Много <308> лет назад и я посетил эти места, и конечно, окунулся в Иордан. Там даже сделана небольшая излучина и, поскольку течение очень быстрое, а дно неровное, с крупными камнями, валунами, — протянута цепь, держась за которую, можно спуститься вниз и окунуться, не рискуя быть снесенным течением. Но вот недавно, в 1997 году, археологи установили, что подлинное место крещения Господа находится в Иордании, на левом берегу Иордана: река под действием климатических условий сменила русло. Песок лежит в этих местах очень плотно, но в то же время находится в постоянном движении.

В начале октября 2001 г. мне довелось побывать там. Это была деловая командировка, ехать в которую мне очень не хотелось, — из-за этого у меня сорвалась намеченная поездка в Германию, но это был приказ, а приказы, как известно, не обсуждают. Поехал — и очень рад, что побывал. Я встретил там большой интерес к России и русской культуре. Там довольно много семей, где жены русские. Многие хотели бы, чтобы были русскоязычные телеканалы. Однажды ко мне подошел какой-то человек и на вполне правильном русском языке, хотя и с акцентом, стал говорить, что он учился в Баку, и что ему очень не хватает русского языка. Видел я и молодого короля Иордании, в котором не чувствуется ничего королевского. Отец его был королем в любой обстановке, а этот скорее похож на менеджера или бизнесмена средней руки.

Когда выдалось немного свободного времени, мне было предложено несколько экскурсий — на выбор. Я, конечно, выбрал место крещения Господа. Оказалось, что найти его помогло наше «Хожение игумена Даниила во Святую Землю», где все подробнейшим образом описывается, и даже подсчитано, сколько шагов от этого места до той или иной точки. Он писал, естественно, на славянском языке, его перевели на английский, тщательно исследовали и обнаружили подлинное место крещения — что подтверждается найденными развалинами храма IV века. Заиорданская пустыня была местом пребывания многих подвижников. Там проповедовал пророк Илия, туда же пришел Иоанн Креститель. <309> Там найдены остатки фундаментов храмов первых веков нашей эры. Я привез оттуда ветку и камешек. Там разбросано много щебенки, но я попросил археолога найти мне подлинный. Он покопался немного, поискал — и нашел.

 

В истории Иерусалима было немало трагических событий, древний город был уничтожен, но при раскопках были найдены места, соответствующие евангельскому повествованию, в частности и место распятия Господа Иисуса Христа, где поставлен храм Воскресения Христова. Должен сказать, что когда мы мыслим своими русскими масштабами, нам представляется, что суд Пилата был в одном месте, двор первосвященника Каиафы — в другом, Голгофа и распятие — в третьем. А в Иерусалиме все очень близко одно от другого. Меня это поразило. От Сионской горницы до Гефсиманского сада, учитывая изгибы улиц, сложный путь — всего около километра. От претории до Судных врат — метров триста.

Все помнят, что Пилат, ознакомившись с делом Иисуса, не признал Его виновным, — тогда присутствовавшие иудеи стали требовать казни. У нас частенько говорят в проповедях, что та самая толпа, которая только что восклицала «Осанна!», на следующий день кричала: «Распни Его!» Ничего подобного! «Осанна!» кричала толпа в окрестностях Иерусалима, люди, которые толкались на улицах города, может быть, не имея и крова. Это были те простые верующие из Галилеи, Иудеи, из дальних стран, которые никакой политики и знать-то не знали. А «Распни!» кричали те, специально наученные, подученные, закупленные голоса, которые вместе с дворней, со слугами, со стражами первосвященника были допущены в претор, куда не вошли даже сами священники — они стояли у входа. Туда, внутрь впустили, может быть, человек двести, а может быть, и того меньше. После того, как Пилат умыл руки, Иисуса вывели через Судные врата Иерусалима — это место принадлежит Русской Духовной миссии. Там сохраняется под деревянным застекленным коробом часть камней, которые лежали у порога. На этом месте выстроено трехэтажное здание с <310> большими помещениями, храмом и моделью храма Гроба Господня.

Выйдя через Судные врата, до Голгофы Господь прошел еще метров двести (а может быть, и меньше). Каждый раз в Великую Пятницу по Via Dolorosa идет несколько крестных ходов. Очень тяжело бывает, когда совпадает празднование Пасхи в Западной и Восточной Церквах. Тогда крестные ходы беспрерывно следуют один за другим. Идут православные, идут католики, идут мелхиты, копты, протестанты разных мастей — все с крестами. Мне однажды тоже Господь дал счастье пройти по этим улицам, неся, точнее поддерживая крест. Кресты несут по-разному: у одних они небольшие, чисто символические, — а греки, например, делают очень большой крест, в натуральную величину, как можно предположить, — и несут его несколько епископов. Так как людей довольно много, тяжесть этого креста распределяется, но я прямо скажу — у меня он был на левом плече: это очень тяжело. Тем более, когда Господь нес крест один и только потом «задели», как говорится в Писании, Симона Киринеянина, чтобы он мог помочь его нести.

Храм Гроба Господня — это сооружение, которое в общем-то не производит грандиозного впечатления: он зажат между зданиями. Всего исторически было последовательно три храма. Нынешний, представляющий собой большую базилику с неровными краями, покрывает и место погребения, и Голгофу, там много внутренних встроенных алтарей — в память о том или другом событии, в частности, в честь равноапостольного Константина и матери его царицы Елены, которая находилась там во время раскопок в специальном помещении и из окошечка наблюдала, как они происходят.

Слева от входа — камень, где было положено тело Господа Иисуса Христа. Здесь же Голгофа. Три десятка ступенек наверх, и на террасе, на уровне второго этажа, стоит крест в память о том кресте, который был поставлен. Здесь два престола, католический и православный. Католический — на месте пригвождения (крест был положен горизонтально, когда Господа прибивали к нему гвоздями); православный — <311> на месте водружения. Дальше по лестнице спускаются вниз, куда на холсте спустили тело распятого Господа Иисуса Христа, здесь же камень помазания, а под другим куполом большая часовня, так называемая кувуклия, которая покрывает тот горный склон, в котором был выдолблен гроб. Гроб был заготовлен заранее Иосифом Аримафейским и Никодимом, которые погребали Христа. Гору, естественно, давно снесли, на ее месте поставили эту часовню из дорогих пород камня, входить туда нужно пригнувшись, там место погребения и там раньше зажигался благодатный огонь. Последние годы он появляется в самых различных местах, в воздухе вдруг начинают вспыхивать искорки, голубые огоньки, постепенно они превращаются в пламя, и пламя течет по стене, его можно брать в руки и вытирать лицо, первое время оно не обжигает. Но когда зажигают свечи и уже горит парафин (там свечи не восковые, а парафиновые), появляется самое настоящее пламя. Его тут же гасят полицейские, от гаснущих свечей все помещение заполняется дымом, так что трудно различить даже лицо рядом стоящего человека, люди рукоплещут, поют, танцуют — в этой страшной тесноте, так что это праздник большого эмоционального напряжения.

В колокольне рядом расположен армянский монастырь. В свое время был спор между православными греками и армянами, кто из них более древний владелец и, соответственно, кто будет получать огонь. Обычно это делал Иерусалимский греческий Патриарх, но храм находится во владении арабской семьи; архимандрит, настоятель храма, хранитель Гроба Господня, ежедневно утром приходит в эту семью, получает ключ, открывает храм, а вечером его возвращает. Армяне, видимо, договорились частным образом и приобрели право на субботу, на получение огня. А огня не было. Но паломники были утешены тем, что вдруг огонь пошел по колонне, по фасаду храма, и, как  память того события, на ней до сих пор остается опаленная трещина.

Патриарх Никон в XVII веке послал специального человека, чтобы обмерить храм, и возвел его топографическую копию в Новом Иерусалиме.

<312> Основной поток туристов в Иерусалим идет на Страстной неделе, к Великому Четвергу, в Великую Субботу днем сходит благодатный огонь. Созданы международные агентства, организующие этот поток туристов. Надо сказать, что люди подлинно духовного настроения всегда сдержанно относились к этому ажиотажу. Конечно, там оживают представления о Евангельских событиях, но подлинного переживания пасхальных дней, трепета священной ночи, такого, каким оно бывает у нас, там нет. Конечно, благоговейное, молитвенное посещение святых мест в древности было подвигом, оно было сопряжено с опасностями, в последние же годы это комфортабельные лайнеры, автобусы и гиды, которые иной раз говорят паломникам совсем не христианские вещи. Поэтому стало уже нормой желание поехать туда: «Ах! Святая Земля! Ах! мечта жизни!». Честно признаюсь: я там был однажды[136], неоднократно имел возможность поехать, но не собрался ни разу, потому что паломничество хорошо совершать в молитвенном настроении, когда никто тебя не толкает, не пристает с предложениями купить якобы по дешевке какие-то мелкие безделушки и религиозные предметы: четки, крестики, бутылочку воды из Иордана. Сейчас это превращено в такой наглый и пошлый бизнес, что хочется сохранить то впечатление, которое осталось от чтения библейских книг и благоговейного переживания описаний прежних паломников.

Вспоминаю одну сценку, которую, может быть, неделикатно воспроизводить, но все же я ее приведу. Настоятель одного из храмов в Палестине, грек, говорит мне — быстро-быстро, на смеси греческого с русским: «Как хорошо, как хорошо, что вы приехали! Надо больше, больше, больше русских паломников. Ведь это все золотые рубли!» Он, старичок, помнил те времена, когда из царской России приезжали паломники. Бедные люди шли пешком, но расплачивались всегда золотыми рублями царской чеканки. Весь этот коммерческий ажиотаж, конечно, производит отталкивающее впечатление. В России его все-таки нет и будем надеяться, что никогда не будет.

 

<313>
Афон

 

Афон — это высокий скалистый полуостров, по форме напоминающий трезубец. Это место почиталось еще в античности — по-видимому, какие-то духовные токи там всегда существовали. Когда Божия Матерь хотела разделить с апостолами их труды, и отправиться на проповедь, Ей было откровение, что у Нее будет другая дорога. Действительно, Она путешествовала, корабль Ее причалил у берегов этого полуострова, Она сошла на землю, благословила это место и оно с тех пор стало называться «Айон Орос» — Святой Горой.

Святая Гора как место паломничества и подвига всегда была особой благоговейной целью посещения. Перед Первой мировой войной она тоже в значительной степени имущественно принадлежала Российскому государству. Богатые люди скупали земли. Один из сибирских купцов построил скит с самым большим храмом на Святой Горе, создал там монашескую семинарию, но поскольку территориально и юридически там преобладают греки, мы потеряли этот скит. Греки дочиста его разграбили. Афон управляется синодом, в который входят представители семнадцати монастырей: семнадцать голосов, из которых только один наш, русский. Русское присутствие на Святой горе — с XI века. Пополнение наших монастырей идет очень трудно.

Русские монастыри подчинялись Константинопольскому Патриархату, который в ХХ веке проводил в основном антирусскую политику. Отношения у нас с ним всегда были сложные — иногда лучше, иногда хуже, но сложные — всегда. В конце 50-х гг. вообще была угроза, что мы потеряем на Афоне все, что имеем. Патриарх Афинагор был настроен явно враждебно. Он был американский грек или албанец. Надо сказать, греки-киприоты к русским относятся хорошо, афинские греки — с некоторым лукавством, а американские настроены явно антирусски. Патриарх Кирилл Болгарский тогда сказал ему: «Ваше Святейшество, Господь никогда не простит вам, если славянская лампада на Афоне погаснет». И началось наше освоение Афона. Первым побывал там митрополит Никодим, вторым — я.

 

<314> Афон — это  место подвига монахов, куда запрещено ступать женщинам. Лет тридцать назад был случай: американская корреспондентка, переодевшись в мужское платье, проникла туда по подложным документам. Когда это обнаружилось, был большой международный скандал. Женщины-паломницы могут только проплыть вдоль границы суверенных вод Афонского полуострова, посмотреть в бинокль, послушать рассказы, а мужчинам туда доступ довольно свободный, причем гораздо сложнее посетить Святую Гору нам, священникам, клирикам Русской Церкви. Для этого требуется получить визу греческого правительства и согласие Константинопольского Патриарха.

Вспоминаю случай, когда лет двадцать назад мне нужно было быть там на празднике святого великомученика и целителя Пантелеимона, 9 августа. Это была далеко не первая моя поездка, обычно все проходило мирно, но в этот раз были какие-то осложнения. Я получил визу греческого правительства, затем была послана телеграмма в Константинополь, в Стамбул. Патриарх должен был дать свое сообщение в Афины. Я в министерстве иностранных дел спрашиваю: «Пришла телеграмма из Стамбула?» (А меня уже известили из Москвы, что ответ есть). «Нет, не пришла. — говорят мне, — Мы знаем, что ответ послан, но у нас сегодня почта не работает». Тянули несколько дней. В субботу мне там надо быть, в последнее утро, в пятницу, я пришел и говорю: «Давайте мне разрешение или я уезжаю сам». — «Нет, разрешения нет, телеграмма не пришла». — «Но вы же знаете, что Патриарх выслал мне разрешение!» — «Да, знаем, разрешение есть, а самой телеграммы нет». Тогда я пошел на обострение и говорю: «Хорошо. Я могу путешествовать по Греции в любую точку?» — «Да, пожалуйста». — «Я могу целый месяц (а виза у меня была месячная) жить на границе со Святой Горой?» — «Да, пожалуйста». — «Могу я общаться с прессой?» — «Да, конечно, у нас страна свободная». — «Тогда я вас предупреждаю, что я сейчас туда вылетаю, в полной своей форме — с высоким клобуком на голове и посохом в руках, и буду тридцать дней ходить там по границе и всем паломникам рассказывать, чтó вы сделали, а потом вернусь в <315> Афины и в последний день соберу международную пресс-конференцию, а в положенный срок улечу в Москву» — «Ну, зачем же так обострять вопрос? Нет, ведь, знаете, надо ведь как-то… Я сейчас пойду еще узнаю». — И выносит мне разрешение. Но у меня оставалось только минут сорок, поэтому я бросил свой багаж и с последним рейсом вылетел туда, прилетел на Афон уже ночью. Дальше тоже были приключения: как моряки отказывались плыть (там надо катером доплыть от пристани до нашего монастыря). Ночью приплыли, ворота закрыты, надо было еще докричаться, достучаться. Так что сложности были всегда, и сейчас они есть.

 

Афонские монастыри не похожи на наши. Наши, как правило, окружены стеной, внутри огороженного пространства храм и кельи. Там это стена, на которой стоят кельи с выходом внутрь. Все они, в том числе и наш Пантелеимонов монастырь, расположены «по нижнему ярусу»: несколько шагов — и будет море. А дальше поднимается вверх, до двух километров, — хребет, до вершины которого можно добраться всего несколько дней в году, а на отвесной стене — скиты, где живут монахи, пройти к которым вообще невозможно. Есть там и пещера, куда можно пробраться по узкой тропинке. Пропитание монахи получают снизу. Они спускают на веревке корзину к воде, и проплывающие мимо рыбаки, путешественники, паломники кладут туда кто рыбу, кто фрукты, кто хлеб. Положат — монах выглянет, подтянет корзинку — есть у него пища. Если корзинка пуста — вернет обратно.

На самом верху есть храм Преображения. У меня ни разу не было возможности туда собраться. На это нужно много времени и сил, потому что горная тропинка — крутая, и там, конечно, лютый холод по сравнению с той жарой, которая внизу, но усердные паломники бывают и там.[137]

 

<316> Пантелеимонов монастырь — это целый город. Верхний храм — Покрова. Много каменных построек. У них были великолепные мастерские — слесарные, токарные. Помню, в нашу первую поездку переводчиком у нас был флотский офицер, он как на это посмотрел, так ахнул: «Ой, да у вас тут такие мастерские, что можно легкое вооружение сделать!» Хорошо оборудованная пристань, склады для приема и отправки товара. Конечно, содержать такой ансамбль сложно и трудно. Лет сорок тому назад был пожар, который начался в горах. Сгорело огромное количество ценного леса и чуть не пострадал сам монастырь. Там имеется богатейшая библиотека — сотрудники нашего Отдела потом скопировали всю ее на фотопленки — от всяких неожиданностей. Не знаю, цела она в Отделе или нет, но копия находится в Академии наук.

 

Иверский монастырь был раньше грузинским, но поскольку братия была малочисленна, они продали его грекам. Там хранится одна из главных святынь Афона — Иверская икона Божией Матери. Когда ходишь по горе и говоришь с монахами, обычно спрашивают: «Во Ивéре были? Ну как лампада?» В храме у ворот монастыря — икона Божией Матери, и перед ней висит большая лампада размером с водосвятную чашу — масла в ней литра полтора, не меньше, и горит ровный, маленький огонек. У греков лампада устроена очень интересно: в нее наливают оливковое масло и фитилек пускают на пробке, а не на проволочках, как у нас. Чтобы масло не воспламенилось от близкого соприкосновения <317> с огнем, вниз подливают воду и масло всплывает. Как только начинаются какие-то политические обострения, конфликты или природные бедствия, иверская лампада начинает раскачиваться. Перед шестидневной войной 1967 года — я за месяц до нее был в Иерусалиме, а потом на Афоне, — рассказывали, что лампада раскачивалась так сильно, что чуть не выплескивалось масло.

Очень глубокие переживания испытываешь, когда проходишь по этому храму. В наше первое паломничество, когда мы добрались до Иверского монастыря, с нас уже градом лил пот и было большим облегчением войти под прохладные монастырские своды. Когда же подходили к иконе, я вдруг после какого-то рубежа совершенно ясно, телом почувствовал исходящее от нее теплое дуновение. Я думал, что ошибся: отошел подальше, вновь ощутил сырой холод храма, вернулся и снова почувствовал ласковую струю теплого воздуха.

 Иверский монастырь, как и храм Гроба Господня, тоже был повторен в России при Патриархе Никоне — на Валдае.

 

На Афоне до сих пор византийское время — по солнцу. Сутки начинаются в четыре часа дня. Службы там долгие, одну только молитву «Богородице Дево, радуйся» поют сорок минут. Так, однажды, стоим мы, и один знакомый афонский монах толкает меня и говорит: «Пойдем, выпьем кофе, а то заснем!» Пошли, выпили по чашечке, съели по ломтю арбуза, вернулись, а они все поют. Это было часов в десять, в одиннадцать. После двенадцати, естественно, никаких вкушений быть не может. Кончили службу около четырех, часа полтора отдохнули, а в шесть уже снова были на ногах.

 Как-то иду я по берегу и вижу: на камне недалеко от берега сидит монах и сосредоточенно смотрит в воду. Потом вдруг — раз! — нырнул — прямо в подряснике — достал что-то из воды, аккуратненько ногтем вынул что-то из середины, съел и опять сидит, смотрит. А подрясник у него от морской соли весь окостеневший. Оказывается, в Греции так ловят морских ежей, которых едят прямо сырыми. И <318> есть-то там — всего с ноготок, сколько ж надо поймать, чтобы наесться? Вообще у них все эти черепокожие даже за рыбу не считаются; они их едят и в пост.

 

Жизнь на Святой горе сложная, трудная и контрастная. Терпеть приходится и жару, и холод. Один старенький монах — о. Симеон — просил привезти ему валенки.[138] Я удивился: «Да ты что, отец? У меня клобук размок от жары!» А он показал на каменный пол и сказал: «А ты в декабре постой!» В следующий раз я уже вез целых три чемодана валенок. О. Симеон как увидел их, так, не дожидаясь, пока все распакуют, схватил пару валенок, прижал к груди, спрятав под мантию, и потащил к себе.

В правоте его слов мне и самому пришлось убедиться. Как-то действительно приехали мы на Афон в ноябре или декабре. За долгую службу я уже успел понять, каково здесь стоять, а потом ночью в отведенной мне келье не мог согреться: так и провел короткий перерыв между двумя службами скрючившись на кровати. Как ни пытался согреться, все равно весь промерз и отсырел.

 
Италия

 

В Риме неподалеку от центрального вокзала есть термы императора Домициана, превращенные в музей археологии. И там есть целый зал эпитафий. Мне запомнилось большое черное базальтовое надгробие, на котором белым мрамором очень тонко выложен скелет человека, и под ним надпись: «Гнóфи сеафтóн», что в переводе с греческого значит <319> «Познай самого себя». Действительно, с мыслью: что же такое я? — человек рождается и с ней же умирает. Познавая себя, он познает и Бога.

Римские катакомбы открыты для туристов и богомольцев. В некоторых из них мне довелось побывать. Как правило, это узкий проход среди породы камня, который выбирали на строительство города, потом — комната: условно-круглая (где-то выступ, где-то ниша в стене). Грубо обтесанные стены, по стенам вырублены скамьи и в середине тоже круглый, уже ровный камень, служивший престолом...

 

Милан — огромный древний город. В центре его стоит совершенно удивительный собор — как пирожное из белого резного камня. В нем есть уголок, где хранится древняя византийская икона. Помню, когда я впервые ехал в Милан, мои друзья меня предупреждали: «Кардинал очень сухой человек, его зовут “мороженой рыбой”, если он вообще вас примет, это будет большая честь, потому что он ни с кем не общается». Встретились мы с ним, первые пять минут присматривались друг к другу, выпили по чашечке кофе. Потом он спрашивает: «Были ли Вы в соборе?» — «Нет, — говорю, — Ваша эминенция, господин кардинал, я считал своим долгом сразу же нанести визит Вам» — Он внезапно оживился: «Ну так знаете, я Вас провожу!» И повел меня прямо к этой древней иконе. «Вот это наше самое главное сокровище!»

У самой границы древнего города, у стены, расположен университет и тут же базилики, которые называются «Амброзианум». Там лежат мощи святителя Амвросия Медиоланского. Его тело сохранилось полностью: иссохшее, но совершенно цельное. Амвросий Медиоланский родился в 340 году, умер в возрасте 57 лет. Его отец занимал высокую должность, был префектом Галлии. Естественно, дал своим детям прекрасное образование. Амвросий стал юристом, и даже комендантом города Милана. Однажды, когда в Церкви избирали епископа, было несколько кандидатов и началась потасовка, Амвросия вызвали для ее прекращения. И когда он вошел в храм, тоненький детский голосок вдруг произнес: «Амвросий — епископ!». Взрослые сначала удивились, <320> а потом подумали: а почему бы нет? Человек известный, образованный, богобоязненный. Амвросий был добрый христианин, но епископство в его планы никак не входило. Он, конечно, отказывался, даже скрывался, но в конце концов все-таки был проведен по всем степеням и рукоположен во епископа. Юридическое прошлое чувствовалось и в его епископской деятельности. У него, например, есть сочинение «О должностях священнослужителей». Ему также принадлежит молитва, которую священники должны читать перед совершением литургии. Он предстает в ней как ходатай за народ, которому служит.

 

В итальянском городе Анконе покоятся мощи святого Кирика. Надо сказать, что имя этого святого по-итальянски звучит странно для русского слуха: Чирик, — даже некоторую неловкость испытываешь. Мощи сохранились абсолютно полностью и хранятся открытыми, что для нас тоже непривычно.
По Руси

 

На Руси тоже достаточно мест, куда может пойти паломник. Первая и главная святыня Киевской Руси — это Киево-Печерская лавра с нетленными останками, со святыми мощами подвижников, которые вели там святую жизнь. Некоторые из них помимо церковной биографии имеют и свое «гражданское» лицо — например Илья из города Мурома, Илья Муромец, сказочный богатырь, охранявший рубежи русской земли от печенегов, хазар и разных кочевников. Действительно эти иссохшие останки сохраняют все черты человеческого тела. Они шоколадного цвета, но остаются все формы и даже иссохший кожный покров. Лицо по нашему обычаю им закрывают, видны только руки. И когда подходишь к деснице Илии Муромца, видишь, что размером она отличается от прочих, что это кисть человека сильного, могучего. Есть в отдельных каменных пещерках мироточивые главы — черепа, которые погружены в сосуде в маслянистую <321> жидкость, от них самих исходящую. Ее исследовали, но не могли установить, что это такое.

 

В последнее время стали популярны исторические исследования Фоменко, одного из ведущих наших математиков. По шкале позитивной науки это, можно сказать, гений: он решил задачи, которые до него считались не решаемыми. Но когда я ознакомился с его работой, я не знал, смеяться мне или плакать и вспоминал только слова известной басни: «Беда, коль пироги начнет пещи сапожник, а сапоги тачать — пирожник». Рассуждения, что Куликовская битва была в Москве на Кулишках или на Сухаревской площади, а Мамай — смутьян «местного разлива», потому что имя его от слова «мама», как Батый — от слова «батя» — все это глубина, может быть, достаточная для математика, но русскому национальному сознанию, — в частности, моему, принять ее невозможно. Я согласен, что летоисчисление — вещь весьма относительная, но куда же нам деть ту историческую память, которая передавалась мне от отца, отцу — от деда? Она, может быть, и претерпела известную рефракцию в письменных документах, может быть, обросла новыми эмоциональными и фактическими добавками, но основа ее неизменна. Я, конечно, не помню своего прадеда, который жил 300 лет назад, но что он жил — это факт.

У меня хранится крест с Куликова поля, который был обнаружен при удивительных обстоятельствах. Давно, еще до революции, местный землевладелец, граф Олсуфьев, травил в тех краях зайца, скакал по полю. Вдруг конь его вздыбился, так что он чуть не вылетел из седла, и остановился. Он сошел на землю. Никакого крупного предмета, который мог бы испугать коня на полном скаку, не приметил. Это была осень, трава пожухла. Он стал ощупывать землю и обнаружил крест, датируемый XII — XIII веком. Кончик стрелы пробил его с одной стороны. Вероятно, это не было смертельное ранение — видимо, владелец креста получил и другие, но, как бы то ни было, так была найдена реликвия, которую потом бережно передавали из рода в род. Естественно, я отношусь к ней с большим благоговением.

<322> Меня всегда поражало то свойство личности князя Димитрия Донского, что он по-хозяйски подошел и к организации этого похода, и к его завершению. Ведь он стоял там еще неделю и всех павших воинов аккуратнейшим образом похоронил: русских с русскими, ордынцев отдельно, а кроме того — собрал весь «металлолом», пригласив с этой целью заморских купцов. Князь Димитрий захватил и богатейший обоз Мамая, но его содержимое — ковры и прочие ценности, — не повез с собой, а тут же продал. То оружие, которое можно было перековать и использовать, он отправил в свои московские или серпуховские кузницы, а поле за собой убрал — потому там мало что находят на поверхности. Русские воины могут покоиться где-нибудь возле монастыря — но это предмет будущих серьезных исследований. До сих пор сохранилось название города Епифань. А ведь Епифаний — это настоятель монастыря, который задержал целый отряд, шедший на помощь Мамаю, щедро угостив их монастырским пивом и квасом, так что на следующий день они оказались неспособны к битве. Правда, его тут же за это и казнили, но вот ведь это тоже веха в нашей истории.

 

Неподалеку от Сергиева Посада стояло село Благовещение, построенное еще при Сергии Радонежском по образцу обители: в центре находилась церковь, а вокруг, в каре, или, как было написано в книге «четверокрестно», дворы. Деревянная церковь сохранялась, конечно, не XVI, но, по крайней мере, XVII века. Начали было ее реставрировать. В 50-е годы побывал я там — с фотоаппаратом. На стене детским почерком было написано: «Плотники не работают, а пьянствуют. Лесом торгуют. Сволочи[139] они». Потом реставрацию <323> прекратили, а деревню сожгли — не знаю, осталось ли там хоть что-нибудь.

 

Валаам — это скалистый остров, голые скалы, поросшие лесом. До него не доберешься иначе, как по воде. Мне рассказывали старые монахи, какие, бывало, приходилось им там испытывать трудности. Ближайший населенный пункт — на берегу. И вот монах плывет на лодочке, чтобы запасти на зиму спички, немножко муки, немножко соли — сахар они не употребляли, разве что ягоды сушеные. Плывет монах на этой лодочке — поднялся ветер, вода плеснула к нему в лодку. Соль растворилась, мука промокла, назад возвращаться поздно. Пристает он к берегу с пустым своим дорожным мешком, и следующие осенние и зимние месяцы он вынужден питаться тем, что найдет в лесу, вплоть до того, что будет есть древесную кору. Так и доживет до весны. Но это время пройдет для него в чтении церковных книг, а главное — в сопереживании тем бедам, которые мир претерпевает на удаленном от него берегу.

 

Я всегда утверждаю, что водка никогда не была русским напитком. Это царь Петр привез ее из Голландии. Там это был напиток моряков в ледяных волнах северного моря. Русские же пили меды — «сытые», «пьяные», «хмельные». Полвека тому назад пришлось мне быть в Почаеве. Мы, три молодых богослова, проделали на машине длинный путь от Черного моря, от Одессы, до Западной Украины. По пути останавливались в монастырях, выстаивали продолжительные службы. Поскольку это было паломническое путешествие, держали пост. Все это было довольно утомительно. Стояла летняя жара, устали мы отчаянно, а потом еще долгое почаевское богослужение, которое мы выстояли. Назавтра надо было подниматься в четыре часа утра, чтобы ехать дальше, и мы не знали, как силы хватит. И вот настоятель приносит кувшин и предлагает нам выпить какого-то очень вкусного напитка — квас монастырский. Выпили мы по большому стакану — понравилось. Выпили по второму. Дальше уже не помню, был ли третий, или нет. Но мы пережили <324> удивительный подъем настроения. Было так все смешно! Мой друг сидит напротив меня, я смотрю на него и не могу удержаться от смеха, а его тоже разбирает хохот. Так мы просмеялись, наверное, минут десять-пятнадцать, а потом нам вдруг «поплохело» — аж похолодели: выяснилось, что себя мы ощущаем только до пояса, а ног у нас нет вообще. Но прошло еще несколько минут, и ноги появились, но главное — мы уже совершенно не чувствовали той усталости, которую привезли с собой. Наутро мы проснулись полные сил, и никакой тяжести в голове. Кстати, в греческих монастырях до сих пор на трапезу каждому дается маленький кувшинчик вина, а к нему — большой кувшин воды. По праздникам могут дать два кувшинчика.

Легкий натуральный алкоголь — это, конечно, совсем не то, что какое-нибудь разрекламированное пиво или прочая гадость, которой нас потчуют сейчас.[140] Мне пришлось бывать и в Дании, которая считается страной пива, был я и в Праге, и в Мюнхене — и везде меня интересовали обычаи. И я уверенно могу сказать, что ни в одной из этих стран ни один уважающий себя человек не станет пить пиво прямо из бутылки –так себя ведут только люмпены.

 

В Кирило-Белозерском монастыре я был лет тридцать назад. Там когда-то один монах взял на себя подвиг: приносил большие валуны и укреплял берег. На него удивлялись, но кое-кто из паломников ему и помогал. А потом вода стала прибывать, и оказывается, если бы не этот монах, стена уже начала бы рушиться.

 

Для тех, кто любит русскую старину, очень интересен город Торжок. Он сохранился почти полностью, из 36 его церквей 34 остались в целости. В центре города расположен <325> древний Борисоглебский монастырь. Он основан оруженосцем князя Бориса, который после его гибели взял его голову и скрылся в глуши лесов. К сожалению, древний собор не сохранился — в XVIII веке старину ломали не меньше, чем в XX, и на его месте построили новый собор в классическом вкусе. Но строил его архитектор Львов, человек разнообразно одаренный. В советское время в подвале этого собора была темница для заключенного духовенства. Лет 30 назад я со своими помощниками предпринял поездку по окрестностям Торжка. Помню, как раз на территории монастыря, хожу я, обвешанный фотоаппаратами, да еще с 8-миллиметровой кинокамерой, снимаю. Вдруг слышу какой-то посвист и окрик. Я поднял глаза, присмотрелся более внимательно. Оказывается, это тюрьма, и часовой проявил интерес к моим занятиям. Вскоре вышел лейтенант. Я сказал, что я директор церковного издательства, предъявил удостоверение, мы пошли пообедали, а потом еще несколько лет переписывались, были большими друзьями.

 

Матушка-государыня Екатерина II паломничала в Троице-Сергиеву лавру таким образом: доезжая в карете до определенного пункта, дальше шла пешком, сколько позволяли ей «дворцовые» ноги, затем садилась в карету, уезжала на ночь в путевой дворец, а наутро, возвратившись в карете к тому месту, с которого уехала, продолжала свой пеший путь. Мы, будучи студентами Академии, решили проделать путь таким же образом, но нам это быстро надоело и мы просто пошли пешком.

 

Раньше в России было много говоров и всегда можно было отличить рязанца от вологодца. С одной из моих знакомых, филологиней, был трогательный случай — лет 50 назад. Приезжает она, полная чувства собственного достоинства во Владимир на Клязьме посмотреть знаменитый Успенский собор — тогда он был еще закрыт. Ну, у кого спросить? Нашла старушку. «Бабушка! Скажи, как мне в собор пройти?» — «Что? Не знаю. А что это такое?» — «Ну как же, бабушка, собор, церковь большая!» — «Так то собор! Собор — <326> конечно знаю — вон туда. А то… забор какой-то!» Сейчас под воздействием радио и телевидения все это, конечно, уходит. А жаль!
12. Брюсовский храм

 

Историю Брюсовского храма Владыка излагал в своей личной интерпретации...

 

Брюсов переулок — это маленький короткий переулок, который соединяет Большую Никитскую улицу с Тверской. Он начинается прямо от памятника Чайковскому перед консерваторией и через арку выходит на Тверскую. Там, где находится Всероссийское музыкальное общество — я как член этого общества там иногда бываю — некогда стоял пороховой дворец Ивана IV. Иван IV боялся ночевать в Кремле. Он с детства помнил интриги, убийства, покушения, и поэтому подземным ходом из Кремля уходил ночевать под охрану опричников. Пороховой дворец — это артиллерийский арсенал. Там в подвалах хранились бочки с порохом, там были ядра, лежали пищали, т.е. пушки, которые заряжали ядром и они стреляли. В XIX веке этот участок был застроен обыкновенными гражданскими домами. Там был один маленький дом, выходящий за «красную линию» улицы. Когда его раскрыли из-под поздних наслоений — обнаружился великолепный теремок. Он и сейчас украшает наш переулок. Брюсовым переулок называется потому, что этот пороховой дворец император Петр Алексеевич — Великий — отдал начальнику артиллерийской службы, шведу полковнику Брюсу. Понятно, по принадлежности: раз артиллерист, значит должен жить в артиллерийском доме. А потом этим домом владел его сын, генерал Брюс — уже при Анне Иоанновне и Елисавете Петровне. И так он был Брюсовым переулком до 1936–37 гг., когда его переименовали в улицу Неждановой, потому что в домах этого переулка жили артисты Консерватории и Большого театра. А в 90-х годах ему вернули прежнее название, хотя Антонина Васильевна Нежданова нам, честно говоря, ближе, чем <327> полковник Брюс. Но историю не переделаешь. Церковь наша — Воскресения словущего –поставлена на месте древнего монастыря пророка Елисея[141] — до сих пор там есть Елисеевский переулок. Рядом было много источников и были московские бани, очень популярные. На этом месте встретились впервые возвращенный из польского плена, из Кракова, митрополит Филарет, будущий патриарх Московский, со своим сыном, уже двадцатилетним юношей Михаилом Романовым, первым царем из новой династии Романовых. И в память об этом поставили деревянную церковь в 1619–20 году. А в 1634 году построили каменную. С тех пор она и стоит на этом месте. Вплоть до начала 90-х гг., до массового возвращения храмов, наш был самым «центральным» из не закрывавшихся  в Москве.

 

Брюсовский храм я помню еще с детства. Меня водили туда на праздник иконы Божией Матери «Взыскание погибших», 18 февраля. Я застал еще и храм Рождества Богородицы в Палашах, где прежде находилась эта икона, но сам я помню ее уже в Брюсовом. Самые ранние воспоминания относятся, наверное, к 1932-му или 33-му году: во всяком случае, ростом я был еще ниже стола. На праздник собиралось множество народа, и к самой иконе меня даже не подводили. В детстве у меня всегда болели уши, поэтому под шапкой у меня был повязан платок, и я помню, что шапку мне снимали перед входом, на паперти, а платок развязывали уже внутри.

На этот праздник народу всегда было полно. Кстати, Колчицкий очень ревновал народ к этому празднику. Чашу его терпения переполнил такой случай: его матушка — матушка Варвара, — тоже пошла на этот праздник и, притом, что толпа стояла на улице, попыталась сквозь нее пробиться, говоря: «Я матушка о. протопресвитера!» — «Ну и что же? — ответили ей. — Места-то все равно нет!» Она пожаловалась, и после этого Колчицкий заказал точную копию с иконы, повесил ее в Елоховском и сам стал служить в этот день. Часть народа ходила туда.

<328> Я начал служить акафисты в этом храме с 1963 г. Церковь тогда была под угрозой сноса, — и это был уже второй натиск. Первый имел место в 1930-е гг., и тогда храм отстояли артисты Художественного театра во главе со Станиславским.[142] А тогда, в 1963 г., Патриарх благословил мне раз в месяц служить в этом храме акафисты, и я стал там регулярно мелькать. Вообще же место моего служения в те годы было другое. В 1963 г., с июля по октябрь, я был настоятелем Елоховского собора, а потом в течение ряда лет служил в Новодевичьем.

Потом в 1971 г., когда Патриарх Пимен, вызвал из Ленинграда владыку Серафима,  назначил его митрополитом Крутицким и Коломенским, и попросил меня уступить ему Новодевичий, потому что у него были больные ноги, и ему трудно было бы ездить в какую-то другую церковь. Я спросил: «А где же мне служить?» — «А вы будете со мной в соборе, да и без меня, пожалуйста, служите». Через некоторое время он предложил мне на выбор три места: Сокол, Сокольники и Хамовники. Я тогда сказал: «Сокол и Сокольники, пожалуй, не потяну по слабости здоровья. Объем там огромный, народу много, а у меня голос от природы слабый, и напрягать его я не люблю. А в Хамовниках уже сложилась своя жизнь, я там буду лишний». И попросил себе Брюсовский храм.

Сокол и Сокольники всегда были богатейшими храмами Москвы, и то, что Патриарх Пимен мне их предложил, было своего рода материальной поддержкой. Но я с церкви никогда денег не брал, так что мне это было безразлично. В Хамовниках действительно была своя жизнь. Там служил замечательный настоятель, о. Павел Лепехин, сложилась своя община. И хотя после него священники менялись, дух сохранялся. Но не только это было причиной моего нежелания. Церковь эта довольно «мучительная»: душная, с низкими сводами. Я служил там на «Споручницу грешных», и службы эти всегда были очень тяжелы: народу тьма, икона маленькая, и все к ней стремятся подойти. Храм двухъярусный, но и по второму ярусу не пройдешь.

<329> Насчет Брюсова Патриарх не отказал, но время шло, а благословения его тоже не было. С октября по январь шло согласование. Какие-то силы препятствовали моему вселению туда. Конечно, это могли быть и служители: так как храм приходской, а архиерей в храме это неудобство для всех. Но настоятелем тогда был о. Владимир Елховский, и я не думаю, что препятствия исходили от него.

Прежде, чем стать священником, о. Владимир был офицером, военным инженером. Вскоре после окончания войны явился в Чистый переулок, как был, в своей фронтовой гимнастерке. Тут же потребовал: «Доложите обо мне Патриарху» — и заявил, что хочет быть священником. Таким визитом были невероятно удивлены, но ему повезло. Патриарх принял его, и вскоре он был рукоположен и получил храм. Военную простоту и прямоту в общении он сохранил навсегда. Он и в службе долго не мог избавиться от военных привычек. Когда его только рукоположили, у него даже возгласы звучали по-армейски, выходя на амвон, он по-военному командовал: «Ми-р-р всем!» Со временем это стало менее заметно. О. Владимир шутил, что церковные награды — митру, палицу, набедренник, право служить с отверстыми Царскими вратами нужно давать все сразу — молодым священникам, пока им всего этого еще очень хочется. А потом постепенно отнимать по одной, и уж в качестве последней награды священнику надо предоставлять право служить с закрытыми Царскими Вратами, чтобы старенький батюшка мог и посидеть, если совсем устал.

Скорее всего, препоны чинили какие-то гражданские организации. К тому же тогдашний староста, Иван Михайлович, был что называется «под патронажем» и избавиться от него было невозможно.[143]

 

<330> Церковного старосту за богослужением у нас поминают как «ктитора». Это старый термин, но в советское время произошла его трагикомическая метаморфоза. Исторически ктитор — это тот, кто вносил средства на содержание храма или монастыря. Им мог быть император или богатый купец, — во всяком случае, тот, кто давал деньги. А в нашей действительности ктитор стал должностным лицом, и либо избирался общиной, либо назначался исполкомом. Это был чиновник на жаловании и зависел он от того, сколько может взять из церковной кассы. Безусловно, были и очень хорошие старосты, которые самоотверженно увеличивали церковную кассу своими заботами, питаясь от нее в соответствии со своими минимальными нуждами, по совести, но были и те, кто, не внося ничего, разрушал тем самым и приход, и храм.

 

Я, конечно, без службы не оставался: служил то в соборе, то в Волоколамске на приходах — благо там в это время все престольные праздники да чтимые иконы: Покров, Знамение, великомученица Варвара, мученик Уар. Наконец, в крещенский сочельник я приехал в собор, а Патриарх Пимен говорит: «Владыка, езжайте служить в Брюсов». Так в этом храме я и остался — с Крещения 1972 г. Народу в нем никогда много не было, и мне в нем было уютно. По указу Патриарха, я должен был также следить за исправностью богослужения.

<331> Со временем храму было передано помещение во дворе. Это был деревянный барак — судя по всему, самострой времен гражданской войны[144]. Пол в нем был земляной, поверх земли когда-то были положены доски, которые от старости сгнили. В советское время в этом доме жили какие-то люди, не имеющие никакого отношения к храму. У них было только электричество и, кажется, газ, не было даже канализации. Общественная уборная находилась под алтарем храма, там, где сейчас мастерская. При храме не было никаких особых помещений, только комнатка для священников — там, где сейчас находится ризница, и еще была буквально фанерная пристроечка уборщицы Евдокии Степановны и матушки Евдокии, — где сейчас находится умывальник.

И вот, наконец, барак был передан Издательскому отделу. Решение было принято на уровне секретаря ЦК и не прошло всех необходимых инстанций, — поэтому на дом и сейчас нет документов. Получив помещение, я сразу начал в нем международную работу: стал водить туда иностранные делегации и послов. Они видели земляной пол и ужасались: в каком виде центр церковной просветительской деятельности. Информация стала просачиваться за границу. Тогда власти стали предъявлять мне претензии, что я «веду пропаганду». По этому поводу у меня был разговор с Куроедовым, и я сказал, что, действительно, нельзя же вести просветительскую работу в таких условиях. Он согласился. Тогда я спросил:

– Вы можете разрешить построить новый дом?

– Не могу.

– А не знать, что он строится, можете?

– Могу.

– А какое время? Неделю?

– Нет.

– А сколько?

– Ну, день. За день управитесь?

Поэтому дом построен без всякого проекта и нигде не проходил утверждения — любая инстанция могла наложить вето. Управились и с разборкой старого дома и с постройкой нового за выходные — с вечера пятницы до утра понедельника. <332> А Куроедов все время сидел и трясся, не позвонят ли с вопросом, что происходит. Но все обошлось. Вообще Куроедов был неплохой человек. Я до сих пор чту его память и в день его смерти вместе с его женой и дочерью посещаю его могилу. Похоронен он на Митинском кладбище. В нем было много черт партийного работника, но было и другое. Он многое понимал и во многом шел навстречу, с ним всегда можно было договориться. Уже позднее, после того, как он был уволен со своей должности, он признался: «Владыка, я же мальчишкой в храме прислуживал!» То же можно сказать и о Карпове. Это была очень интересная фигура с определенным внутренним багажом благородства. Хотя он и был чекистом, участвовал в изъятии церковных ценностей в 20-е гг.

 

Когда я начал служить в Брюсовском храме, там были свои певчие. Я ни в какие отношения с ними не вступал, давая им «дожить». Потом они постепенно ушли и тогда я пригласил на должность регента Ариадну Рыбакову. Дед ее был протоиерей[145], отец — артист Большого театра, браться тоже были в музыке. Она тогда только окончила консерваторию и работала учительницей в музыкальной школе — с ее-то задатками и потенциалом. В те годы еще были живы старые регенты, и пригласив ее, я дал ей возможность учиться у них, да и сам что-то ей подсказывал. Помню, вначале она дирижировала растопыренной рукой. Я сказал, что так не делают — «А нас так учили!» Потом, постепенно, привыкла.[146] Наш хор со временем достиг большого мастерства и мог исполнять <333> практически любой репертуар. От других прославленных хоров его отличала удивительная тактичность в исполнении и традиционность.

Со временем я почувствовал необходимость вывезти хор за рубеж — надо было познакомить западную публику с нашим пением. Но сделать это в те годы было нелегко. Я разговаривал с синодалами — безрезультатно. Все говорили, что никто не пропустит. Мы тогда уже вывозили выставки, но я понимал, что одни молчаливые картины или фотографии впечатления не производят. Наконец, пошел к Куроедову. «Вот — говорю, — Владимир Алексеевич, выставка 150 квадратных метров, а что мне делать с двумя экскурсоводами?» — «А что, мало? Ну, так возьмите больше» — «Больше… но сколько можно?» — «А сколько нужно?» — «Да вот, двадцать два человека…» — «Ну и берите!» — «Да, но ведь вы знаете, как, русские люди, как выпьют, запоют…» — «Ну и пусть поют!» Когда же в газетах появилось сообщение, что в Нюрнберге произвел фурор хор, приехавший с архиепископом Питиримом, все заахали «Что? Как? Какой хор?» Но дело было уже сделано.

В тот, первый наш выезд в Германию я очень волновался и по другому поводу: Германия — очень музыкальная страна. Там есть такие коллективы — просто обычные работающие люди. Днем он, скажем, слесарь-сборщик. А вечером они собираются в клуб и играют классический репертуар на различных музыкальных инструментах: струнных, духовых. В домах у них везде фортепиано. Я думал, что будет очень трудно нам получить признание. Но меня успокоили, сказав, что наш репертуар и по содержанию, и по исполнению, намного превосходит этот общий фон. Действительно, когда состоялся первый концерт, успех был сенсационным. Мы проехали более тридцати городов Германии с фотовыставкой и с концертным сопровождением. Ведь наша церковная музыка несет в себе все богатство и древних распевов, и классики со времен Возрождения.

Постоянным прихожанином Брюсовского храма был Иван Семенович Козловский. Правда, рассказы о том, что он пел там в хоре — всего лишь легенда. Иван Семенович <334> был человеком мужественным, но осторожным и в церкви все-таки не пел.[147] У него было место в глубине левого клироса, он приходил и стоял там всю службу. Козловский ходил в пальто и галошах даже летом, а после каждого концерта «остывал» не меньше часа.
13. Афганский вопрос

С воинами-«афганцами» Владыку связывала многолетняя дружба...

Когда в январе 1980 года я приехал в Германию, меня забросали вопросами: зачем мы вошли в Афганистан. Я тогда имел смелость сказать, что мы оттуда просто не выходили.

Исход афганской войны для меня был ясен с самого начала. Афганистан — страна с особым родовым укладом. В детстве мне запомнилась одна прочитанная книга, в которой русский путешественник, беседуя с афганцем и интересуясь условиями их жизни, спросил, чем они питаются. В ответ был перечислен очень скудный набор: лепешка, иногда — барашек с какими-то горькими приправами, — все очень просто. Но удивительнее всего было другое. «А что вы пьете?» — спросил путешественник. — «Воду». — «Ну, понятно, воду, но что все-таки?» — «Воду», — повторил афганец, не поняв вопроса. Тогда русский путешественник, бывалый, знаток Азии, Востока, уточнил: может быть чай <335> или еще что-то — там было какое-то перечисление. Оказалось, что чай пьют только больные, здоровые люди пьют воду, а об алкоголе у них и речи не было.

Со временем у меня появился и более основательный интерес: изучая русскую политику в отношении южных стран — Китая, Индии, Персии, куда в Первую мировую войну был даже послан отряд горных стрелков, я понял, что Афганистан — особая модель человеческого общества, с которой можно жить только в добрососедских отношениях, поэтому неудача британского колониализма была заранее предрешена, а русская политика в отношении Афганистана раньше строилась на глубоком понимании уклада жизни, который отличал эту страну. Русское присутствие в Афганистане было всегда — оно было мирным, дружественным, на основе взаимных интересов. В годы революционного перелома, 1917–1921, с Афганистаном у нас не было басмаческих проблем, а афганский рынок очень поднялся за счет русского имущества, которое сплавляла туда новая власть.

Таким образом, воевать в Афганистане было делом заведомо безнадежным. Вторым фактором был так называемый «вьетнамский синдром».

Вспоминаю, как мы принимали у нас на Погодинской делегацию ветеранов Вьетнама из Соединенных Штатов, и руководитель делегации выразил удивление, что иерарх высокого ранга занимается этой проблемой, в то время как религиозные организации США ничем подобным не интересуются. Для меня внимание к воинам-«афганцам» было делом совести и гражданского понимания проблемы. Поэтому, когда в 1989 году я стал депутатом, первый вопрос, который я поставил нашему высокому руководству, был вопрос о положении участников афганской кампании.

Несколькими годами раньше я познакомился с Александром Александровичем Котеневым. Он тогда занимался историей Великой Отечественной войны, работал в архивах, я консультировал его по вопросам, связанным с Церковью, и мы подружились. Я поделился с ним своими соображениями и мы решили, что надо повернуться к этой <336> проблеме независимо от того, будет она получать поддержку, или нет.

Тогда мы организовали концерт нашего церковного хора (в доме литераторов на Большой Никитской) в поддержку воинов-«афганцев» — поддержка была не столько материальная, сколько чисто идейная. Вскоре после этого родился союз воинов-«афганцев», и я с честью берегу в своем сейфе билет № 2 (первый номер был у Котенева). Ряд акций мы смогли провести самостоятельно, а потом вошли в контакт с благотворительными организациями Запада и, в частности, в Италии получили помощь для инвалидов — колясками. На этой основе нашей делегацией была направлена миссия благодарности в Италию, в Рим. Делегацию принимал папа Иоанн Павел II. Я не счел возможным иметь с ним встречу, поскольку в это время сильно обострились отношения католиков и униатов с православными на Западной Украине, но нашу делегацию римский первосвященник принял очень внимательно, состоялась беседа, и дальше эта работа продолжалась, несмотря ни на какие конфессиональные различия. В Италии есть благотворительная организация (некоторое время ее возглавлял кардинал Мартини, передавший затем руководство другим лицам) — она занимается подобными проблемами как внутри собственной страны, так и за ее пределами. Мы получали от них помощь, некоторые инвалиды выезжали в Италию на протезирование. Вершиной нашей деятельности стало создание «Дома Чешира» в Солнцеве.

Теперь, вспоминая этот пройденный путь, я могу сказать, что мы не сделали того, чего хотели, — в этом была и наша вина, — но я продолжаю поддерживать дружеские отношения со многими «афганцами», ежегодно 27 декабря мы совершаем в нашем храме панихиду о погибших, отмечаем молитвой и дату вывода войск из Афганистана. В трудный для меня период реорганизации Издательского отдела Александр Александрович Котенев на некоторое время принял меня и моих сотрудников в Царицыне. И я, насколько позволяют силы и возможности, остаюсь верным другом тех, кто прошел эти огненные смерчи.

 

<337>
14. Новые времена

 

Новые времена Владыка, подобно летописцами Древней Руси, оценивал, прежде всего, с нравственной точки зрения...

До ноября 1987 года вопрос о праздновании 1000-летия Крещения Руси мы решали в полной самостоятельности, Совет по делам религий не имел какой бы то ни было позиции по этому вопросу. Но в конце ноября вдруг было выступление Генерального секретаря о том, что юбилей будет рассматриваться как всенародный праздник. Таким образом, плотина была прорвана. Потом началась перестройка, были приняты новые законодательства, но для церковных кругов все это было неожиданностью.

Ощущение было — как весной, когда сходит снег: кажется, что земля под ним мертвая, — и вдруг вы видите озимые всходы — сочную, зеленую, молодую травку.

Когда впервые встал вопрос о пересмотре законодательства о религиозных культах, у меня состоялась беседа с одним очень крупным генералом юридической службы, который участвовал в обсуждении проекта этого законодательства. Он тогда сказал: «Представьте мое положение! Мы, студенты и преподаватели, весь действующий актив, со студенческой скамьи и доныне формировались, исходя из того, что религии у нас не может быть, потому что быть не должно. И вдруг сейчас нам нужно определить законодательный кодекс, регулирующий моральные и прочие вопросы в отношении конфессий. У нас нет для этого ни достаточных представлений, ни даже словаря».

Я, как мне кажется, понимаю этих людей. Понимаю то состояние, которое переживает пожилой генерал, или просто ветеран, когда я венчаю его с «боевой подругой», с которой он познакомился в августе сорок первого, находясь в госпитале, и они вместе прошли всю жизнь. У них уже внуки и правнуки, а они становятся под венец. Конечно, я читаю им особые молитвы: просить у Господа Бога «чадородия» для них несвоевременно, но главное, что у них есть внутренняя потребность освятить свой брак. Один старый генерал говорил: «Я с удовольствием хожу в церковь, мне <339> там хорошо, но перекреститься я не могу, — у меня какой-то барьер. Все на меня смотрят, я что-то не так делаю». «Ладно, генерал, давайте руку, — сказал я. — Вот, смотрите: два пальца сюда, три пальца сюда, вот так!» — Вздох облегчения и улыбка. Солдат Великой Отечественной с особой гордостью вынимает из нагрудного кармашка тот листок с молитвой, который дала ему бабушка или мать перед отправкой на фронт более полувека тому назад.

Интересно, что первым, кто пригласил священнослужителя на встречу, была Высшая Партийная школа. С военной же организацией самый первый опыт общения у меня был по приглашению начальника Академии Главного Политического Управления. С тех пор у нас там организовалась служба, потом мы даже создали общественную организацию под названием «Солдаты Отечества», состоящую из офицеров, уходящих в запас.

Еще в 60-е — 70-е гг., когда нас спрашивали: «Как вы живете? У вас же запрещена пропаганда религии?» — мы отвечали: «Ничего, выстояли, живем по христианским заповедям, молимся». — «Каким образом?» — «Бабушки!» — «Бабушки? Ну а дальше-то что?» Прошло несколько лет. «Ну, и где же ваши бабушки?» — «О, ничего, бабушки привыкают!» Внуки, которых вырастило уже следующее поколение бабушек, понемногу стали приводить их самих в Церковь.

В нашем поколении положительным было то, что мы видели живых носителей традиции. А одна из главных причин современной дестабилизации — в неукорененности. Если человек хранит традицию, бережет собственные корни, он всегда способен найти в себе силы возродиться.

Когда началась перестроечная эра, я пригласил в нашу Теряевскую школу комиссию из Министерства образования, возглавил ее вице-президент Академии. Мы тогда в течение года провели программу «Наши корни». В конце года состоялся открытый урок, на котором дети читали свои доклады. Некоторые доходили до пятого колена. А одна девчушка вышла и разрыдалась: «Я ничего не могу сказать. Мама говорит, что у меня был дедушка, он погиб на фронте. А кто мой папа, я не знаю». Действительно, это беда.

 

<339> Думаю, не погрешу, сказав, что именно у нас на Погодинке родился Фонд культуры. Мы сидя на диване перед камином, обсуждали проблемы культуры, потом просили нашего академика Лихачева обратиться с личным письмом к Раисе Максимовне Горбачевой, он был принят, она его внимательно выслушала, и так появился оргкомитет, а затем был создан Советский Фонд культуры. Это было большое начинание — можно сказать, характеристика нашего времени. Потом появились боковые ответвления, удерживать все это централизованно было невозможно и даже вредно. Работа на местах особенно важна, потому что Фонд культуры — это не только организация, это и сами люди.

Так в 1987 г. началось мое сотрудничество с семьей Горбачевых — с того, что мы с Раисой Максимовной создали Фонд культуры. А с самим Михаилом Сергеевичем я встретился уже на политической основе в 1989 году. Я был первым священнослужителем, который вошел в Парламент. Горбачев говорил, что я перестроился раньше, чем он. Правда, в нем самом «перестройка», к сожалению, так до конца и не произошла, и в этом его трагедия: слишком сильна была инерция среды, в которой он был воспитан.

Однажды на заседании Совета народных депутатов, когда прения затянулись, кто-то вздохнул: «О Господи Боже!» Тогда Лукьянов, председательствовавший на заседании, быстро отреагировал: «Сказано: не произноси имени Господа Бога твоего всуе». Он, конечно, человек образованный, начитанный, и сказал это скорее не из религиозных побуждений, а для того, чтобы показать свою образованность, но прозвучало забавно.

 

14 февраля 1987 года  в Москве открылся очень интересный форум «За мир, разоружение и безопасность человечества». И вот вечером накануне открытия этой конференции, академик Велихов, писатель Чингиз Айтматов и я собрались и подумали: ну хорошо, пройдет конференция, поставим галочку, разъедемся и что дальше? Я сказал: «Давайте создадим какой-нибудь «комитет продолжения» или оргкомитет. Жизнь требует работы, а не отчетности». Велихов наутро <340> пошел к Горбачеву, высказал эту идею, и на пленуме без всяких согласований объявил, что создан «Фонд за выживание и развитие человечества». Несколько тяжелое название, но оно правильно передает суть. Потом мы создали также Международный «Зеленый крест», чтобы сохранить природу. Сейчас этот фонд в сотрудничестве с другими организациями: «Совет Земли», ЮНЕСКО — подготовил документ «Хартия земли». Этот документ я представлял во многих странах. Некоторые республики, например, Татарстан, приняли его на законодательном уровне. А Татарстан — это значительная часть Волги. Суть «Хартии»  в том, что мир — единое целое, в котором невозможно развивать одно за счет другого. Современное естествознание, сделав широкий круг по поверхности, возвращается к изначальному пониманию мироздания. Бог создал мир как цельную, взаимосвязанную систему, в основе которой лежит нравственное начало. Всякий безнравственный поступок имеет роковое значение — если вовремя не остановиться, начинается распад. В основе и человеческих отношений, и отношения человека к окружающему миру лежит заповедь: не делай другому того, чего не желаешь себе.

Нельзя пить воду, в которой смешаны чистые источники и канализационные отходы, нельзя есть продукты, насыщенные нитратами и облученные ураном, нельзя летать на лайнерах, которые сжигают миллионы тонн кислорода. А ведь кислород рождается только в нетронутой природе, его производит биота, девственный лес, а не садовый участок в шесть соток.

Тогда, на заре перестройки, когда мы чувствовали определенную «силу в мышцах» и уверенность в правильности избранного пути, мы хотели выкупить бразильские леса и озеро Байкал, для того, чтобы защитить их от хищнического уничтожения. К нам тогда примкнули состоятельные люди, даже миллионеры.[148] Конечно, ничего из этого не <341> получилось — все это было, так сказать, «на заре нашей наивности».

Надо сказать, что на всех этих экологических собраниях чувствуешь себя несколько саркастически. Как говорили в старину, «писатель пописывает, читатель почитывает», а жизнь идет сама по себе. Губили землю — и будут губить, отравляли воздух — и будут отравлять. Но все-таки сознание богословов, которые изучают нравственную сущность человека, и физиков, которые исследуют недра бытия осязаемого, материального, сходится в одном: нельзя пренебрегать тем основным законом цельности бытия, который продиктован нам самим существованием мира. Аморальное поведение — это все равно, что нарушение техники безопасности. Проступок — это нарушение закона, который дан человеку Богом.

 

Хозяйство — это одна из сложнейших областей человеческой деятельности. Однажды мне надо было говорить об этом перед германскими предпринимателями, и накануне вечером в гостинице я придумал схему, которая показалась мне логичной. Это так называемый «жизненный треугольник», изображенный в аксонометрической проекции. Тогда, в гостинице, я спросил себе несколько бананов и трубочек от коктейля и с их помощью сконструировал наглядную модель. Для единообразия я воспользовался модными ныне греческими и латинскими терминами, начинающимися с буквы «э», и то, что получилось, назвал «схемой четырех Э».

Итак, в основе — равносторонний треугольник, вершины которого: экология, экономика, этика. Наша жизнь <342> проходит, прежде всего, в окружающей нас природе, на нее направлена наша созидательная деятельность. Экология, экономика, от греческого «икос» — «дом», — это, говоря по-русски, «Домострой». Так называется наш памятник XVI века, составленный протопопом Сильвестром, духовником царя Ивана Грозного, вдохновлявшим первые годы его царствования. «Домострой» — это и есть наша «экономическая заповедь». Он охватывает все — от высоких духовных ценностей до того, как квасить капусту, солить грибы и печь блины. Но помимо экономики и экологии важна также и этика, нравственность. Впрочем, треугольник равносторонний и за основу каждый может взять то, что ему ближе. Это — земная, горизонтальная проекция замысла Великого Творца, Господа Бога. В вертикальной плоскости я помещаю четвертое «э» — Энергию. Творцы богодухновенных книг избегали произносить имя Бога, заменяя его атрибутами Творца. Одно из таких имен — Сила. У древних церковных писателей есть мысль, что видимый мир — это «огустение Божественного Духа» (этот взгляд не надо путать с пантеизмом). В наше время физики тоже говорят о высоких энергиях, о том, что сама материя нематериальна. Поэтому я с полным правом могу назвать творческую силу Бога — Энергией. Божия Энергия создает мир. Согласно библейскому повествованию, Бог сотворил мир за шесть дней (день — это мера времени, но не объем его), и в последний день был создан человек, как высшее творение Бога, как посредник, связующее звено между миром материальным и духовным. Поскольку человек духовен, в нем есть энергия добра, разума, творчества. Ценность деятельности человека зависит от его духовного содержания. Человек, в свою очередь, тоже должен стремиться к Богу, восходить к нему. Когда я рассказывал об этом немцам, я употребил английское слово на «э» — education — «образование», от латинского  educatio — «воспитание», «выращивание», «развитие». Но в русском языке соответствующие слова начинаются на другие буквы, поэтому схема осталась «схемой четырех».

Создав первых людей, Бог сказал: «Вот вам рай совершенный. Работайте и сохраняйте». В раю тоже надо было <343> работать — но работа там была радостной. Только когда человек был наказан за своевольство, труд «в поте лица» стал для него проклятием. С грехопадения прародителей произошла трагическая перемена созданного Богом мира. Мы живем в мире искаженном, — но мы должны сделать его лучше. Да, ничто не рождается само собой. Да, нужно вскрыть недра, чтобы оттуда достать и примитивный каменный уголь, и редкие драгоценные металлы. Да, без воды — никуда. Водные запасы находятся в кризисном положении. И для каждой сферы деятельности нужно иметь гарантированное решение. У хорошего хозяина и собаки не злые (хотя надежные сторожа), и коровы дают молоко. Все зависит от отношения к делу. Так, мы некогда весело посмеивались, как плохо живут в Японии полицейские: они вынуждены через определенный период времени бегать в какую-то будку, чтобы подышать кислородом. За последнее десятилетие мне не раз пришлось бывать в Токио. С нашей Садовой не сравнить — чистый воздух! В Дании я первый раз побывал в 1976 г. Тогда от труб пивных заводов шел сладковатый запах этого напитка. Сейчас — прошло уже больше двадцати лет, — на всех трубах колпачки, и ничего подобного вы не почувствуете. В Швеции по улицам бегают зайцы и белки, их можно кормить, а в усадьбе правнука нашего Толстого вы можете увидеть и дикого оленя.

 

В начале 90-х в нашем обществе была внутренняя тяга поднять тот мощный пласт культуры, который мы постепенно теряли. Было совершено беспрецедентное событие: приглашение соотечественников из-за рубежа, когда приехали потомки дворянских родовитых фамилий. На праздник Преображения 19 августа 1991 года была Патриаршая служба в кремлевском Успенском соборе. А по выходе со службы мы увидели танки у Боровицких ворот, опустевшие улицы. В тот же день по радио услышали нескончаемое «Лебединое озеро» и непривычное слово «путч». Но прошли эти тревожные 3–4 дня, и вскоре начался стремительный распад Советского Союза, — это уж я особенно комментировать не буду, все сами видели.

<344> Одним из первых ударов, которые нам нанесла псевдодемократия, была образовательная программа Сороса, направленная на хищение мозгов, покупку талантов с вывозом их на Запад, а также на разложение устоев нашего общества. Недавно в кругу высоких воинских чинов затронули этот вопрос. Из 23-х регионов, где эта программа распространена, 9 безусловно ее приняли. Эти области находятся на грани моральной катастрофы. «Моральный кодекс строителя коммунизма» все-таки на три четверти состоял из общехристианской, новозаветной морали. А сейчас те учителя, которые еще недавно вдохновляли молодежь «высокими примерами» пионеров и комсомольцев, за чуть повышенную плату проповедуют совсем иные идеалы, — вплоть до того, что детям второго класса уже предлагаются альтернативы нормального брака.

Когда я бываю за границей, я обычно прощелкиваю телевизионные программы, хотя времени смотреть телевизор у мня нет. Такого безобразия, как у нас, нет нигде. Во Франции законодательно запрещено показывать иностранные фильмы более 12% эфирного времени, в Америке бесконечные драки, стрельбу можно было увидеть лет 30–40 тому назад, сейчас эту отыгранную массу спустили к нам.[149]

Лет десять тому назад одна ученая дама выступила в печати со статьей — статья большая, целый подвал: об агрессивности русского народа. Речь шла о том, чтобы в пищевые продукты, в частности, в хлеб, добавлять какие-то химические вещества, депрессанты, для подавления этой природной агрессивности. Я тогда имел возможность видеть эту даму регулярно и при очередной встрече сказал ей, что руки подать ей не могу, поскольку оскорблен лично и национально. Она стала оправдываться, что я, дескать, не <345> так ее понял, но я возразил, что читать, слава Богу, пока еще не разучился и понимать написанное тоже.

 

Когда шла борьба за права человека, некоторые говорили: хорошо, права, — но где же обязанности? Где чувство долга, ответственность? Ведь без этого тоже нет человека!  Любые контакты между людьми возможны только на одной платформе — на основании порядочности. Если этого нет — любые права бесполезны.

Была у нас такая история. Весьма уважаемые люди мне говорят: «Мы хотим помочь Вам в издательской деятельности». —  «Очень приятно. А что для этого нужно?» — «Вот мы создали Международный университет, на Петровке, прекрасное здание с колоннами, рядом с Петровским пассажем. Там такие люди, такие все интеллектуальные...» Я говорю: «Ну хорошо, хорошо, давайте посмотрим. Изучить вопрос надо!» С тем членом правительства, который мне это предлагал, я был хорошо знаком, так что не доверять не было оснований. Попили чайку и на этом разъехались. На следующее заседание приезжает некий Асахара. Я тогда даже представления не имел о том, чтó он такое. Мохнатый такой человек, от этого у него и все движения какие-то гротескные. Обнимается. Я только поежился — ну что же, раз обнимается, наверное у них так надо. Нас сфотографировали, потом появилась такая маленькая публикация в газете. А потом через некоторое время оказывается, что это страшная тоталитарная секта «Аум Синрике», которая в Токио взорвала бомбу с отравляющим газом.

Или еще одна история. Есть такая многомиллионная организация Муна, корейские пасторы. Это сейчас уже все знают, что Мун — шарлатан высокого международного класса, а Мунизм — богатая финансовая корпорация, которую корейский предприниматель при поддержке определенных кругов. А тогда у нас еще об этом почти никто не слышал. Так вот, пригласили меня однажды в воинскую часть. Выясняют, не буду ли я против, если там будет корейский пастор. Я спрашиваю: «Это еще что такое?» — «Корейский пастор из Америки. Он кореец, но его отец и мать переехали в Соединенные Штаты и он родился там». Стал он раздавать Библию <346> нашим военнослужащим. Но они сразу сообразили, что к чему, и, получив от него Библию, потом ко мне шли, чтобы я им эту Библию подписал и с ними о ней поговорил.

Помню, много лет назад подходит ко мне на одном общественном собрании один из космонавтов и деловито спрашивает: «В Библии программа есть? Программа всего человечества?» — «Есть. — отвечаю, — Всем хана!» Действительно, если мы будем вести себя так же как сейчас, — по отношению и друг к другу, и к окружающему миру, — конец неизбежен и близок.

В Писании сказано: «Не ваше дело знать времена и сроки». Признаки конца света были уже и в I веке. Достаточно вспомнить 1-е послание Соборное апостола Иоанна: говорят, что антихрист придет? — Так он уже пришел! Что такое антихрист? — Всякое ощущение окружающего зла, всякая борьба зла с добром. Зло, к счастью, пока еще не преобладает в мире. Силы добра неисчерпаемы. Говорят: «хороших людей больше, но плохие лучше организованы». Если бы мы поняли реальную действительность зла и необходимость внутреннего исправления — своего, лично каждого, — картина была бы другая. В каждом человеке сидит маленький антихрист — если дать ему волю, он вырастет в большого. В одних людях антихрист действует по неведению, по недомыслию, в других — по согласию злой воли. Когда бывает в мире обида, это беда не для обидимого, а для обидящего: он совершил несправедливость и тем самым умножил мировое зло. Если ему ответить точно так же — это будет новая ступень зла.[150] Так что, когда именно антихрист будет персонифицирован, во многом зависит от нас самих: если мы вовремя не тормознем себя на пути моральной деградации, то ускорим мировую катастрофу.

 

<347>

 
IV. «Како подобает в дому Божием жити…»

 

«Церковь — это дом Божий», — любил повторять Владыка. И учил, как следует в этом доме жить...
1. О  духовной сосредоточенности.

Некоторые слова в наше время употребляются так часто, что первоначальный смысл их совершенно теряется. Одно из таких слов, понятий — духовность. Оно нередко употребляется в искаженном смысле. Так было в советское время, когда у нас «поднимали духовность», что выражалось в основном в создании ансамблей песни и пляски и немного — в литературе. А светоча подлинной русской духовности, Преподобного Серафима Саровского, и упомянуть было нельзя.

Духовность в православном понимании — это та высокая степень личного внутреннего развития, которая, принимая все, высшей ценностью считает вечную жизнь своей души в полном соответствии с волей Божией. Душа неизмерима никакими ценностями. Когда мы придем на суд к Богу, нас не спросят: «Сделал ли ты что-нибудь для спасения Каракумов или Аральского моря, или для орошения Афганистана?» Бог спросит, и мы обязаны будем ответить на вопрос: «Что ты сделал со своей совестью? Было ли так, что ты когда-нибудь ее не послушал? И сколько раз ты ее не слушал, сколько раз ею пренебрегал?»

Наш преподаватель Богословского института, о. Вениамин Платонов, говорил: «Человек существо очень сложное, и поэтому не всегда можно принять адекватное решение. Можно приспосабливаться всю жизнь, и пройдешь, и карьеру <348> сделаешь, как наши некоторые литературные герои. Но когда-то неизбежно наступает момент, когда нужно будет дать ответ».

Человек, созданный Богом, был бессмертен, у него была неограниченная свобода действия, но ему был дан закон, по которому он должен был жить. Этот закон не сковывал человека, но давал направление его деятельности. «Все мне позволительно, но не все полезно», — говорил апостол Павел. Принимая все, человек выбирает лучшее. Есть старая пословица: «Нравственность, которую надо защищать, не заслуживает того, чтоб ее защищали». Человек, который сидит под домашним арестом или в одиночной камере, никаких противоправных действий не совершает, но это не значит, что он стал нравственным. Духовный человек, конечно, воспримет классическую музыку, но эстраду — далеко не всю. Из литературы он примет не только Пушкина, но даже Маяковского, — однако вряд ли согласится держать у себя на полке Демьяна Бедного. Читать, конечно, надо не только Библию — надо уметь читать и светские книги. Русская культура, безусловно, духовна в своей основной компоненте. Наше общество до сих пор более духовно, чем то, что мне приходилось встречать в иных странах, хотя сейчас эта духовность и у нас тщательно вытравливается.

Отождествлять духовность с религиозностью — это тоже крен. Я бы сказал, что знак равенства можно поставить между понятиями «духовность» и «человечность». Одно из древних имен Бога — «Сила». У греков даже возглас есть перед Евхаристией, когда хлеб и вино уже находятся на престоле: «Дúнамис!» — «Сила!» Человек — проводник этой божественной силы в мире. Как камень — это твердое, огонь — это горячее, так человек — духовное существо, духовна сама человеческая субстанция. Весь мир вмещается в душе человека. Но если в нем нет духа — это уже не человек. Духовная сущность проявляется в человеке по-разному. Гнев и ненависть — это тоже проявления духовности, это не всегда плохо. «Ревность о Боге сжигает меня» — сказано в Писании.

<349> Когда человек выходит за рамки своего материального состава, он становится как бы равным Богу. Святитель Афанасий Александрийский сказал однажды, может быть, даже роковую для нас фразу: «Бог стал человеком, чтобы человек стал богом». В богословии есть термин «обожение» — т.е. не просто почитание Бога, но именно проникновение всего человеческого существа силой Божией. Человек создан по образу и подобию Божию. Образ — это то, что заложено в человеке: свобода, совесть, начатки вечной жизни. А подобие — это задача человека. Это неотъемлемый душевный мир. Первый этап восхождения к Богу — наслаждение красотой окружающего мира. Следующий — вúдение красоты духовной, прежде всего — красоты человеческой души. В кругах афонских старцев есть такое выражение: с Богом трудно. Бог заставляет работать всегда, мы все время должны быть в состоянии готовности, к которому призывает нас Христос.

Симеон Новый Богослов очень точно описал закон духовного делания. Бог всегда дает человеку «аванс». Первый опыт благодати всегда бывает радостным, светлым, но потом благодать отнимается и человек тоскует, пытаясь вернуть себе этот дар. Но для этого он уже должен приложить усилие, и Бог возвращает благодать, хотя и в меньшей степени. Так — как будто поднимаясь по лестнице, ступая вперед то одной, то другой ногой, человек постепенно восходит к Богу.

Путь восхождения к Богу — это самоограничение и молитва. Чем проще молитва, тем она действеннее. Поэтому и древние церковные писатели, и наши русские духовные наставники твердят о высоком значении краткой так называемой Иисусовой молитвы: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного». Эта молитва создает тот внутренний духовный мир, который является выражением пути человека к Богу и привлекает в ответ божественную силу.

Помню экзамен в Богословском институте, еще в Новодевичьем монастыре. Патриарх очень любил посещать занятия, экзамены и в тот раз он посетил наш курс. <350> Видя, что народ интересный, с которым можно говорить, он спросил: «Скажите, что значит: Бог дает молитву молящемуся?». Отвечал тогда Паша Голубцов. Помню, наступило некоторое замешательство, однако Павел с честью вышел из этого испытания, Патриарх его одобрил. Потом мы, студенты, еще обсуждали этот вопрос между собой. Выражение это библейское, а сама фраза имеет два очень серьезных значения. Одно — выражено в молитве оптинских старцев и митрополита Филарета: «Ты сам во мне молись». — т.е. Бог внушает молящемуся наиболее полезную для него молитву, ту, которую Он готов исполнить, но молящийся сам должен об этом попросить. Другое значение — когда количество переходит в качество. Только молящийся может по-настоящему понять всю силу и глубину молитвенного делания. А это очень высокая школа. За многое мы не можем даже браться — это умная молитва. Помню, задал я вопрос одному старцу, а он ответил: «Об этом может говорить только тот, кто проходит умную молитву». Но молиться количественно может каждый. Вначале, конечно, всякое правило является принудительным: хочешь — не хочешь, а если завтра служить — читай. Нет сил — выпей чашку кофе. Помню, однажды мы говорили с Патриархом и он сказал: «Я всегда читаю утром, просто пораньше встаю». Я тогда сказал: «А мне утром очень трудно вставать раньше, я вычитываю с вечера» — но потом понял, что он был прав: вечером уже устаешь, а на свежую голову молиться лучше.

Был такой замечательный иерарх — архиепископ Филарет Рижский. Как-то раз он сказал: «А я правило вообще не читаю». Я, иподьякон, услышав это, чуть в обморок не упал: как же так, такой хороший архиерей и вдруг — правило не читает! А он продолжал: «Я прихожу в свою домовую церковь и сижу в кресле перед алтарем, пока не почувствую, что готов служить обедню». Сколько он так сидит — он мне не рассказывал, и что он при этом делает — тоже, — я уже и вникать перестал: получил — и успокоился. Но, во всяком случае, это внутреннее состояние — уже не необходимость, <351> а желание, и даже жажда молитвы, — как раз то, с чем священник должен подходить к литургии.

Христос в Евангелии говорит, что не надо молиться долго, — так, как делают фарисеи. Он учит обращаться к Богу проще, словами молитвы «Отче наш». Смысл этой молитвы в том, чтобы ощутить себя в единстве, в сыновстве по отношению к Богу. Мы Ему не чужие, не пришлые, мы Его дети, которым Он даст все необходимое и из которых создаст Свое Царство. Бог дал нам возможность быть его детьми. Этому и служат церковные таинства.

Когда священник встает перед престолом, это можно сравнить с началом битвы: сила на силу, сила духовности — против той злобной силы, которая идет на нас. Поэтому, если у священника на душе неспокойно, если его духовный мир нарушен, то он, можно сказать, разоружен. Умерший в схиме монах Нектарий (Овчинников), Николай Александрович, известный хирург, который в юности был алтарником у моего отца и другом моих старших братьев, — мне говорил мне, когда уже стал священником, что ему было бы легче провести полторы смены за операционным столом, чем отслужить одну литургию.

Дьявол слабее Бога, но его тактика — раздробить, размельчить внутреннее состояние человека. Поэтому если читаешь молитву — заключай ум в слова молитвы, и не отвлекайся, не блуждай мыслями. Точно так же и в миру: слушаешь лекцию — слушай, а не мечтай о вещах более приятных. Всякая небрежность, разболтанность — и в работе, и в одежде — это умаление духовной сущности. Добродетель целомудрия, которая очень ценится в Церкви — это не столько сохранение девичьей чистоты или юношеской свежести — это именно целеустремленность, целенаправленность, цельность личности. Целомудренный человек не разменивает себя на мишуру.

Какие средства для духовного восхождения? Средств много, но смысл один — преодоление «плюрализма». Жизнь наша многообразна: делаешь одно, думаешь другое, отвечаешь третье. Быть совершенным во всех сферах деятельности — удел единиц. Поэтому человек, который концентрирует свои <352> силы в одном направлении, достигает большего. Очень важна цельность, сосредоточенность внутренних усилий.

Вследствие проступка первых людей история пошла развиваться не по первоначально задуманному плану, а по боковым путям. Смысл пришествия Христа и Его искупительной жертвы — восстановление единства всей твари.

Каждая личность — это частица огромной массы. В прошлые годы я своим студентам, а потом даже и на телевидении, читал рассказ Чехова «Студент». Описывается обычный, весьма тривиальный сюжет, как студент семинарии, приехавший на пасхальные каникулы, ранней весной в сырой апрельский вечер ведет разговор у костра с бедными женщинами — о Пасхе, об Иисусе Христе, о страданиях, которые Бог принял за весь мир. И студент понимает, что вся история человечества — единая цепь, и стоит тронуть только одно звено, как отзовется вся последовательная цепочка.

В свое время, в период прохождения рубежа между дореволюционной и послереволюционной Россией был в Москве такой епископ Анастасий[151] — очень яркий проповедник. Впоследствии он, к сожалению, уклонился в обновленчество, но тогда, после революции, к нему в храм сходилось множество людей — послушать его острую речь. Однажды, обращаясь к народу, который стоял в храме, он сказал: «Вот вы критикуете монахов. А знаете, чем монах отличается от всех вас, здесь стоящих? Он хотя бы один раз — но хотел быть лучше. А вы?» Это, конечно, полемический, риторический прием, который не всегда может быть применен, но действительно: монах — это тот, кто однажды хотел стать не таким, как вся биологически существующая масса, а сосредоточить все свои силы на одной важной цели — достижении одного высшего состояния.

Высшая монашеская ценность — невозмутимый покой, но монах никогда не утвердится в ней, пока не скажет: «В мире только двое — я и Бог». Монашество — это школа созидания собственной личности. Монах уходит от мира, чтобы в тишине, в уединении созидать самого себя. Уединение человеку необходимо. В одном древнем патерике описывается, такая история. Жили три монаха. Монастырская <353> жизнь их не удовлетворяла. Они были строгими подвижниками, выполняли весь устав, но этого им было мало. И они договорились: разойтись и через некоторое время встретиться. Назначили срок и место — ту же хижину, в которой они были. Прошло время и они вновь собрались вместе. Один говорит: «Меня всегда угнетала мысль о болезнях человека. Я решил посвятить себя служению больным. Я ушел в город, ухаживал за больными. Я не боялся прокаженных, я шел к холерным и чумным, но сколько я ни работал, я не нашел в себе покоя, потому что болезни все больше и больше увеличивались». Другой говорит: «Меня угнетала мысль о человеческих ссорах, и я пошел мирить людей. Я тоже поселился в городе. Я ходил по базарной площади, мирил спорящих, я входил в семьи и мирил между собой родных, но сколько я ни мирил, я вижу, что это невозможно. Я пришел в состояние огромной внутренней усталости, я не знаю, что мне делать». А третий взял котелок, сходил к ручью, зачерпнул воду, поставил и молчит. Смотрят друзья в котелок: мутная вода, глинистая, соринки плавают. Смотрят — и тоже молчат. Через некоторое время соринки пристали к краям котелка, муть осела на дно и в зеркальной поверхности каждый увидел свое отражение. И тогда третий сказал: «А я, братья, ушел в пустыню и там увидел свое лицо».

Идея монашества зародилась очень давно, еще в библейские времена, когда человек, желавший очищения, принимал на себя обет назорейства. После сорокодневного поста назорей приходил к священнику в Иерусалимский храм, там сбривал весь волосяной покров, который сжигали — как знак полного очищения (волосы, кстати, очень накапливают информацию), и после этого приступал к своей повседневной жизни. Так поступали и апостолы, путешествующие по странам Средиземноморья, так поступали люди и уже в нашу, христианскую эру. Но это не удовлетворяло тех, кто искал особого самоуглубления. Уже во втором веке в Палестине возникли так называемые «воски», а в третьем веке в Египте зародилось собственно монашество. Оно пришло и к нам. Наш первый монах, преподобный Антоний Киево-Печерский прошел школу на Святой Горе, <354> а затем перенес эти традиции в Россию. Ярким примером такого подвижничества был Преподобный Сергий. Он ушел в дебри Радонежских лесов, чтобы в уединении преодолеть в себе те слабости, которые сопутствуют жизни человека. Так поступали и многие другие. Но удел монашества всегда трагичен тем, что человек, уходящий от мира, не остается в уединении долго. Мир идет к нему в поисках той тишины и глубины, которую тот нашел для себя. Таким образом, монашество становится уже социальным служением. Преподобный Иосиф Волоцкий, по-видимому, посмотрел более прямолинейно: если все равно от мира уйти не удастся, то, может быть, монаху идти в мир и пытаться преобразовать его? Что он и сделал.

 
2. О служении священника

 

В том, что говорил Владыка о служении священника, скамзывался его огромный личный пастырский опыт...

 

Если на Западе издавна сложился тип практического, деятельного церковного служения, то в нашей Церкви социальная служба все же больше была службой внутренней, духовной. В советское время, когда Церковь была ограничена в общественной деятельности, может быть, особенно высветилась основная миссия священника: быть молитвенником. Но этот тип священника-молитвенника складывался в России на протяжении многих и многих веков, — этому способствовали исторические условия. Эпохи гонений на Церковь бывали и до 1917 г. — достаточно вспомнить Синодальный период. Синод был частью государственного аппарата — со всеми вытекающими отсюда последствиями — поэтому интересами Церкви зачастую жертвовали в угоду государственной политике — далеко не всегда разумной. Духовенству — от причетника до архиерея — предписывалось множество разных ограничений, за соблюдением которых следил церковно-административный аппарат. В семинарской среде бытовала старая дореволюционная шутка, весьма точно характеризующая Синодальную эпоху: Consistoria — <355> poporum et diaconorum obdiratio est[152]. Уделом низшего слоя духовенства была беспросветная бедность, но и жизнь архиереев из-за множества разного рода этикетных ограничений была ужасна. Можно даже сказать, что революция дала архиереям свободу. Характерный пример: рассказ Чехова «Архиерей» — грустная и психологически достоверная история. Говорили, что в начале века Синод всерьез обсуждал вопрос, прилично ли архиерею ездить на моторе.[153] Полагалось ездить только в карете шестеркой. О. Иеремия рассказывал историю про одного архиерея из бедной семьи. Человек он был неглупый и довольно самокритичный. Жил один в огромном доме, ему прислуживал келейник. Однажды в какой-то праздник сидел он один за накрытым столом: серебряная посуда, дорогая рыба. Встал из-за стола, подошел к зеркалу, посмотрел на свои толстые щеки, хлопнул себя по <356> одной щеке, по другой: «Эх, Ванька, Ванька, до чего же ты дошел!» И снова вернулся за стол.

 

Однако именно этот нелегкий период дал нам образцы той высокой духовности, которая нас питает и которая не превзойдена до сих пор. Восстанавливался древний обычай монастырского уклада — старчество, когда молодой человек, вступая в монашеское братство, под руководством опытного наставника проходил духовное воспитание (это система, в которой совершенствуются духовные силы человека). Подвигом молитвенного столпничества прославился преподобный Серафим Саровский.

«Всероссийским молитвенником» назывался святой праведный Иоанн Кронштадский. Сохранилось предание о том, как он, молодой священник, только что получивший приход, возвращался с требы. Ему встретилась заплаканная женщина, которая говорила, что у нее горе и просила его молиться. О. Иоанн стал оправдываться, что, дескать, он и молиться-то не умеет. И тогда женщина с возмущением сказала: «Как же так, ведь Вы же священник!» Он устыдился своей нерешительности, пришел домой и начал молиться. Только так он стал тем, чем стал.[154] В Москве тоже были свои молитвенники — например, о. Алексей Мечев. Когда к оптинским старцам москвичи приезжали за советом, те говорили: «Что вы едете к нам, когда у вас есть Алексей!» Вспоминаю одного батюшку, — о. Иоанна, который служил в Филипповском переулке на Иерусалимском подворье в пору моей юности: до войны и после войны. Он казался немного блаженным, проходя по церкви, одних благословлял <357> не глядя, других как будто выбирал. У него было какое-то особое, непосредственное отношение к Богу. Бывало, идет литургия, народу — человек 10–15, церковь маленькая (я там очень любил стоять в углу). Он молится, возглашает ектенью: «Еще молимся о милости жизни нашея, мире, здравии, спасении... Господи! У Дарьи-то опять дочь заболела!...» Более того — «Иже херувимы тайно образующе... Господи, да помяни Ты их!»

Подвиг молитвенного делания на самом деле является не менее общественным, чем работа по организации приютов или уход за больными. Помню, я был уже епископом, занимался издательским делом — но еще в Новодевичьем монастыре. Встречает меня как-то раз один мой бывший ученик, кандидат богословия, берет благословение, а потом говорит: «Владыка, что же вы с нами сделали!» Господи! Что я мог такое сделать? — недоумеваю я. «Вы в календаре напечатали молитву Амвросия Медиоланского. Так меня алтарница теперь каждое утро спрашивает: «А вы молитву Амвросия Медиоланского читали?» — Он о ней раньше и не слышал! А между тем вся она проникнута пастырским духом: «Приношу бо Господи, аще изволиши милостиво презрети, скорби людей, плененных воздыхания, страдания убогих, нужды путешествующих, немощных скорби, старых немощи, рыдания младенец, обеты дев, молитвы вдов и сирот умиления. Ты бо милуеши нас всех и ничтоже от Тебе созданных презираеши. Помяни, кий есть состав наш, яко Ты Отец наш еси, не прогневайся зело и утробы щедрот Твоих не затвори от нас, Господи!… Молим Тя, Отче Святый, о душах верных преставльшихся, яко да будет им во избавление, спасение, отраду, и вечное веселие, сие великое благочестия таинство. Господи Боже мой, буди им днесь всецелое и совершенное утешение, от Тебе хлеба истиннаго, живаго, с небесе сшедшаго, и дающаго живот мирови, от плоти Твоея святыя, Агнца нескверна, вземлющаго грехи мира. Напой их потоком благости Твоея, от прободеннаго Твоего ребра на Кресте истекшим, да тем возвеселени, радуются во хвале и славе Твоей святей…» Когда священник <358> внимательно читает эти молитвы, он настраивается на особое мироощущение: в сознании стирается грань между прошлым, настоящим и будущим, осознается то существенное единство мироздания, в котором каждое счастье есть общее счастье, каждая беда есть общая беда. Апостол Павел прекрасно сформулировал это в послании к коринфским христианам: мы — Тело Христово, когда страдает один член, страдают и другие члены, и даже малое становится целым в общем единстве. В нашей славянской традиции — семейной и церковной — очень высока память рода. Славянской душе свойственно просить у Господа вечной жизни не только для тех, на кого простирается наша память — до прабабушек, прадедушек, но и для всех: родных и неродных, славян и не славян, православных и не православных. Ведь все предстоят пред Господом. И широта славянской доброжелательности простирается на всех.

 После революции это направление, своего рода школа, получило свое оправдание. Наших московских священников — известных и малоизвестных — отличала удивительная способность этой пастырской молитвы. Именно она давала ту силу, которая сохранила Церковь тогда, когда она находилась под угрозой полного уничтожения. Социальное служение очень зыбко. Изменилась политическая или даже материальная ситуация — и ничего уже не сделаешь. А навык молитвы — это то, что неизменно и что переходит в жизнь вечную.

 

Каждое богослужение — это не просто выполнение устава, это каждый раз новое творение. Был в Москве церковный чтец — Дометий Петрович. Он был лишен гражданских прав, жить ему было негде, поэтому он жил в церковном подвале, одновременно выполняя обязанности истопника. В церкви он был псаломщиком и страшно переживал, что церковный устав соблюдается не полностью. После службы он брал все свои книжки, спускался в подвал и там начинал все вычитывать заново — со всеми антифонами, стихирами, канонами.

<359> Я помню, как собирались наши старые батюшки, дьяконы, псаломщики и начинали между собой разговор, не глядя ни в Типикон, ни в богослужебные указания: «А если так, а если предпразднество после попразднества, а если еще соединение, да третья неделя Поста — это можно, это нельзя...». Для них это была жизнь. «Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше». Поэтому и каждое богослужение их было самостоятельным, законченным творением. Им, конечно надо было и налоги платить, и семью кормить, но главное содержание их жизни составляла служба. Один такой священник впоследствии вспоминал: «Какая раньше была духовная жизнь! Во время шестопсалмия, бывало, столько было разговоров, духовных бесед!»

Всякое нарушение церковного благолепия или сокращение службы такие священники воспринимали болезненно. Хотя, конечно, и это бывало. Об этом есть старый, еще дореволюционный анекдот. Один священник говорит псаломщику: «Федотыч, меня в консисторию вызывают, так что ты уж поубористей». — «Хорошо, батюшка!» — И начинает: «Благословенно царство! Аминь. Буди имя Господне благословенно отныне и до века». Все. Кончил. — «Ты что, Федотыч?» — «Простите, батюшка, короче не могу!» А вот случай из более близкого времени. В храме ждали приезда архиерея. Все суетились, настоятель волновался. Зашел он на клирос и спрашивает: «А кто у нас часы чесать будет?» — это у него от волнения язык заплетался. Однако, часто, к сожалению, так и получается, что часы у нас не читают, а «чешут».  Эти пороки нашей среде свойственны оттого, что мы не знаем, что такое красота молитвы. А вот если мы будем сначала себя принуждать, потом хотеть, потом жаждать молитвы — это будет тот подвиг, ради которого Бог послал нас на землю.

Литургика — очень трудная наука, я хорошо это знаю — сам ее года два или три преподавал. Даже мог без подготовки читать Великопостный канон. А покойный Патриарх говорил: «Все очень просто: один раз выучить — и на всю жизнь». Так он говорил, когда мы удивлялись, как это он на память произносит троицкий отпуст.

 

<360> Священник — как солдат. Я всегда говорю, что все люди — работают, и только духовенство и военные — служат. Священник не принадлежит самому себе. Не случайно еще давным-давно сложилась поговорка, которую я знаю не из книжки, а слышал из живых уст: что священник «не доспи, не дообедай, знай, крести, да исповедай». Наш отец говорил, что в доме священника дверь не должна стоять на петлях.

Митрополит Питирим (Свиридов) в войну, будучи священником, с разрешения командования, следовал с частями наших войск. «Бывало, — рассказывал он, — на одном конце села еще бой идет, а я на другом уже начинаю службу». В основном, конечно, он совершал панихиды, причащал умирающих.

Как-то раз служили мы заупокойную литию о погибших воинах. Отслужили, и пошли, я выхожу последним. Подходят ко мне наши богомолки: «Владыка, что же, а записочки читать будут?» Что было делать? — «Благословен Бог наш. Еще молимся о упокоении усопших раб Твоих…»

Когда я был еще начинающим архиереем, заболел один мой священник. Я приехал к нему служить, а он встречает меня согнувшись — у него была тяжелая грыжа. «Ну, ладно, отец! — говорю, — Ты иди, болей, а я за тебя буду служить». Отслужил, как полагается, всенощную, наутро — обедню, потом — требы. Как сейчас помню: было тринадцать молебнов и семь акафистов. Отслужил и их — было уже три часа, четвертый, из меня уже дух вон, и вдруг — подходит одна прихожанка — была такая «Лена слепая», и говорит: «Владыка, а что же ты мне «Семистрельной» акафист не отслужил?» — «Да какой тебе еще акафист, побойся Бога! Сколько же можно?!!» — «Ты мне это не говори, я за двенадцать верст сюда шла!» — Ну что же? И опять: «Благословен Бог наш...»

Есть здесь, конечно, и оборотная сторона, о которой, может быть, и не очень хотелось бы говорить, но — это тоже реальность. Вот, к примеру, такой эпизод. О. Петр Сахаров, последний настоятель храма Василия Блаженного, служит литургию. Год — 1944. Он почти не может ходить. Величины <361> он необъятной — декомпенсация — но при этом почти ежедневное богослужение. Он стоит, опираясь на престол и когда произносит возглас «Мир всем», делает это, оборачиваясь через плечо. Ноги у него все распухли, он не может ходить в сапогах и носит какие-то тряпочные тапочки. «Батюшка, — обращается к нему служительница Матрена Андреевна. — Крестины принесли!» — «Господи! Какие тебе крестины? Да гони ты их!» Перед престолом сказал! Но что еще он мог сказать, когда его уже ноги не держали?

Крестины и исповедь — самые тяжелые требы. Мне как-то в Караганде довелось крестить сразу около пятидесяти младенцев — от одно- двух- месячных до трех-четырехлетних. И все по сорокаградусной жаре. Помещение маленькое, дышать нечем. Один, помню, вцепился мне в бороду — ручонки маленькие, не отдерешь. Когда я закончил — все, что было на мне, и богослужебное и личное пришлось повесить сушиться, — все было мокрое насквозь.

В довоенные годы «на Елоховке» — как тогда говорили — был отец дьякон. Дьякон он был хороший, но очень хотел быть священником и добился своего, настоял, чтобы его рукоположили. О. Николай Колчицкий уговорил Блаженнейшего — митрополита Сергия. Специального священнического образования у дьякона не было, и первым делом он был направлен на исповедь. Надо сказать, исповедовать ему тоже очень хотелось. Он первым приехал в алтарь, первым взял маленькое евангелие, крест и пошел к аналою. Вдруг через некоторое время возвращается он в алтарь совершенно изменившийся в лице. Положил крест и евангелие на место, сел, охватив голову руками и упершись локтями в колени, и, раскачиваясь, стал причитать: «Если бы я знал, я бы никогда не пошел в священники!»

В сороковые годы был случай. Некая дама прислала в патриархию жалобу на молодого священника. Дело было так. Она пришла на исповедь, и он задал ей вопрос: «Ну, что каетесь в своих грехах?» — «А у меня нет грехов!» — заявила она. «Ну, как же так? У всех есть грехи!» — «Ну и пусть, у всех. А у меня нет». — «Может, постов не соблюдаете?» — «Соблюдаю». — «Соседей, может быть, обижаете?» — <362> «Соседей? Вот еще!» — «Ну, может быть, помыслы бывают?» — «Помыслы?! Нахал!!!» И тотчас направила письмо митрополиту Ленинградскому. А у меня однажды подходит к причастию старушка — лет девяноста. Спрашиваю имя. «Девица Евдокия» — шамкает она.

Неожиданности вообще подстерегают священнослужителя на каждом шагу. Вот трагикомический эпизод суровых военных лет, который передавали почти как анекдот: протодьякон приходит утром в храм и шепелявым голосом обращается к священнику: «Батюфка, профтите, шлужить не могу. Крыфа челюшть утаффила…» — Он, как водится, на ночь вынул вставную челюсть, а голодная крыса на нее польстилась.

 

Много сюрпризов преподносят дети. Владыка Донат Калужский и Боровский[155]  рассказал один случай, который мне потом очень помог. Причащал он однажды, — и вдруг маленькая девчушка бросает ему в чашу двугривенный. Что тут делать? Он, конечно, все исполнил, как надо. А потом и у меня был такой же случай. Подходит девчушка лет семи, причастилась, и тянет ручонку в чашу монетку бросить. Я скорее чашу к себе прижал, бородой прикрыл — не успела. Это бабки их приводят причащаться, дают монетку и говорят: «Сладенького дадут, — отдай денежку». А они маленькие, не понимают, что имелось ввиду, когда второй раз дают и уже не сладенького, а разбавленного бледно-розового.

Как-то к одному батюшке бабка принесла причащать ребенка. Ребенок капризничает, отворачивается. Батюшка стал ругаться: «Вот, ведь, наверное, накормила его с утра — <363> он и не хочет!» — «Да нет, как же, как же, батюшка!» — отпирается бабка. «Прямо уж! — и, обращаясь к ребенку — Чем тебя бабушка кормила?» — «Касей!» — отвечает тот. Детей, конечно, надо постепенно приучать причащаться натощак, но это не самое принципиальное. И никогда нельзя причащать насильно — это может навсегда оттолкнуть от Церкви. Я последнее время даже ругаться стал на родителей, если ребенок капризничает: приучите сначала, давайте сладкое с ложечки, а потом приносите.

Дети вообще ужасные предатели. Помню, году в 1937-м или скорее, в 1936-м сидим мы за столом — гости, но все свои. Идет разговор о царе, о революции. Разумеется, тихонько, почти шепотом — ведь тогда всего боялись. И вдруг один из маленьких племянников объявляет: «А я царя видел!» На него зашикали: да, мол, в книжке, на картинке, сказка о царе Салтане. А он еще громче: «Нет, настоящего, он мне вкусное давал!» Ничего себе, поправился! Еще лучше сказал. Все, конечно, поняли, что он имел в виду.

Вспоминаю случай военного времени. Церковь была очень бедной, в качестве ладана использовали не пойми что. А священник в проповеди вдохновенно говорит: «Наша молитва как благоуханный кадильный дым будет возноситься пред Господом». И вдруг — тоненький детский голосок: «Бабушка, а чем это так плохо пахнет?»

У детей очень непосредственное восприятие веры и Церкви. Сестра Александра Владимировна рассказывала то, что слышала сама: в церкви стоит маленький мальчик и молится вслух: «Господи! Помилуй маму, помилуй папу, помилуй бабушку! А Гришку не помилуй: он дерется!»

А вот случай, произошедшей в 50-е гг. в одной русско-американской семье. Маленькую девочку первый раз взяли в католическую церковь. Бабушка ее была православной и раньше прививала ей свои представления о Боге, а также о том, что хорошо, и что плохо. Вернувшись со службы, девочка категорически заявила, что больше в церковь не пойдет. Стали спрашивать, почему. «Там “Аллилуйя” поют!». «Аллилуйя» назывался популярный тогда фокстрот, а бабушка девочке уже внушила, что фокстрот — это плохо.

<364> Я в свое время рекомендовал своим студентам, будущим пастырям, прислушиваться к тому, что говорят в храме уборщицы, да и просто народ. Чего там только не услышишь! Свечку нельзя передавать через левое плечо — думают: раз плюем через левое плечо, значит что-то нечисто. В моей молодости ничего подобного не было: передавали свечу иконе или празднику, и все равно, как. Но эти суеверия, как микробы, вползают в жизнь Церкви — некоторые потом отмирают, другие так и остаются. С одним таким новым обычаем я яростно боролся и, кажется, победил: какие-то благочестивые дамы на возглас «Мир всем» стали складывать руки, как под благословение, а потом свои же руки целовать. Я на них обрушился в проповеди — раз, другой. Даже такой аргумент приводил: вы руки-то мыли, после того, как билет в трамвае брали? Кажется, подействовало.

Апокрифическое мышление присутствует в Церкви как элемент восполнения недостатка знаний. Чем выше духовное состояние человека, тем меньше он нуждается в этом восполнении. На низшей же ступени зарождаются всякие суеверия. Конечно, суеверия суевериям рознь. Вот, например, спрашивают: а что, если живого человека помянуть усопшим, грех ли это? Я говорю: все зависит от намерения. У Бога нет ни мертвых, ни живых. За службой поминают сначала за здравие, потом — за упокой. Но бывает, кто-нибудь просит: «Ой, батюшка, забыл живого!» Ну, что делать? Сказать: «Подождите, сейчас перейду на другое поле?» И поминаю с усопшими. Но о чем я прошу? Чтобы душа была в блаженном состоянии, чтоб не было тех бед, которые бывают у человека при жизни и после смерти остаются. В этом ничего страшного нет. А если преднамеренно подают записку за живого как за усопшего, считая, что так можно приворожить —  это страшный грех. Вносить в церковь пороки жизни — это хула на Духа Святого.

Нередко люди подозревают в себе какое-то действие нечистой силы и идут на отчитку. Я, признаться, никогда этого не одобрял. Во время этих отчиток начинаются всякие ужасы и человеку может стать еще хуже, чем было раньше.

 

<365> Патриарх говорил, что император Николай Александрович болезненно морщился от одного упоминания слова «интеллигенция». Такое слово есть только в русском языке. Действительно, это очень сложный продукт своего времени. В интеллигенте соединяются высокий интеллект и — духовное содержание. Но, к сожалению, духовность наша интеллигенция нередко искала и ищет не там, где ее следовало искать. И сейчас все то же самое. Приходится слышать, как московская интеллигенция, точнее, ученые дамы в возбужденном состоянии продают квартиры, снимают с себя драгоценности и едут на Алтай ради какого-то Виссариона-«Христа» — бывшего работника правоохранительных органов. Я это воспринимал как дурной анекдот. Канатчикова дача, да и только. — Так ведь едут же! А все чего-нибудь особенного хочется.

Первые два три года нашей депутатской работы, все киоски в Кремле были завалены яркими книжками «Сознания Кришны». Ко мне подходили, спрашивали — стоит купить или не стоит, читать или не читать. Хорошо, хоть спрашивали! Недавно был в книжном магазине. Подходит ко мне молоденькая девочка, держит книгу «Евангелие от Толстого», спрашивает, брать или не брать. Я ответил: «Я бы воздержался». — Не взяла.

Центром подлинной духовной и исторической культуры может и должна стать приходская церковь. Помню, в семинарии самое первое задание нам дал очень опытный московский священник, который велел нам описать жизнь прихода: «Напишите, как вы себе ее представляете». Каждый написал, что думал. И одно из сочинений преподаватель даже понес к Патриарху: «Слушайте, какой человек малоподготовленный», — хотя тот студент как раз был хорошо подготовлен. Он написал, как устроен храм, как совершается богослужение, описал сопутствующие учреждения: площадку для детей, комнату матери и ребенка, даже вешалку для одежды, чтобы в дождливую погоду повесить плащ, а зимой — шубу, в которой тяжело стоять и молиться. Написал, какие цветы посажены возле храма, какой там разведен дендрарий. Ну, мы тогда, прочитав это сочинение, <366> конечно, недоумевали: «Как это можно, когда и выжить-то Церкви трудно?» Такая же реакция была и у наших преподавателей. А между тем именно это возможно и необходимо сейчас.
3. Об иконе

Лекции Владыки об иконописи и церковном пении также перемежались личными воспоминаниями...

Образность всегда сопутствует человеческому знанию. Поэтому с древнейших времен человек воплощал свои идеи, мысли, чувства в конкретных образах. Это такой же язык, как язык словесный. Совершенство достигалось постепенно — от древних начертаний на камне до высокой степени развития искусства. Мы изображаем или фотографируем предмет не для того, чтобы заменить реальность картинкой, а чтобы напомнить себе о том, что мы пережили. Помимо реалистического изображения действительности существуют и символы. Это видимые знаки, предназначенные для того, чтобы возбудить в душе новое переживание. Конечно, высокое духовное сознание, к примеру, египетских подвижников, которые рядом с собой ничего не имели кроме пещеры и полуистлевшего рубища на теле, не нуждалось в видимых образах. Но мы украшаем свое жилище и портретами близких людей, и изображениями пейзажей, потому что они поддерживают в нас то или иное чувство. Постепенно это чувство переносится на предмет. Только самый отъявленный, бессовестный человек может порвать портрет своей матери. Локон любимой девушки рыцари, да и просто солдаты уносили с собой на войну. Предмет, который нам дорог, мы окружаем почитанием, благоговением. Точно так же и с иконами. Икона — это не объект поклонения, это только видимый знак присутствия Бога и святых, «контактный» предмет. Кумир, в отличие от иконы, — это то, что подменяет сам объект поклонения.

Что такое икона? Это видимый образ, который одаренной рукой живописца перенесен на сырую штукатурку, <367> камень, дерево, полотно или бумагу. У поэта Надсона есть такие строки:

 

Но кто поймет, что не пустые звуки

Звучат в стихе неопытном моем,

Но каждый стих — дитя душевной муки,

Рожденное в раздумье роковом.

 

Икона — это тоже дитя душевных переживаний; художник вкладывает их в черты и линии. Икона скупа в изобразительных средствах. Ее тона — близкие, сочетающиеся по цвету. Пестрая икона — свидетельство некоей духовной деградации. В фильме Тарковского «Андрей Рублев»[156] есть очень точные слова, которые какой-то монах говорит, глядя на икону Феофана Грека: «Красота без пестроты». Кстати, моя личная выдумка, за которую кто-то, быть может, меня осудит, что наиболее близкий к иконописи вид изображения — это кинематограф. Действительно, кинематограф дает общий план, потом высвечивает лицо артиста или какую-то отдельную деталь. Иконопись применяла этот прием с незапамятных времен: чем важнее событие, тем крупнее изображение.

Помимо всего прочего, для верующего человека икона приобретает значение потому, что вокруг нее сосредоточивается его собственная душа. Существовали иконы мерные: когда рождался ребенок в семье, заказывалась икона его святого ровно в рост младенца. Я знаю людей совсем даже не религиозных, которые говорят: «А мы сохраняем икону нашей бабушки!»; «А мне досталась икона, с которой прадед был на войне!» В храме Илии Обыденного у Пречистенских <368> ворот есть икона, которую носил на груди генерал Бенигсен во время Бородинского сражения. Икона как бы вбирает в себя молитвы и чувства людей.

В домовой церкви Патриарха хранилась икона Спасителя, очень интересного письма: размытые краски и только очень объемно и глубоко выписаны глаза. Я, будучи юношей, заинтересовался и спросил о ней у Патриарха (это была его личная икона). Он, улыбнувшись, сказал: «Это особая икона». Оказалось, ранее она принадлежала преподобному Серафиму Вырицкому. Он одно время жил на окраине Ленинграда, и к нему с другого конца города приходил его друг, старичок-священник, преодолевая трудности передвижения в довоенном или даже военном Ленинграде. Этот старичок приезжал к своему другу, и они молча сидели перед этой иконой. А потом гость благодарил за приятную беседу и уходил пешком или добирался, каким мог, транспортом, к себе на другую окраину.

Я помню, жена генерала Игнатьева, женщина оригинальная, говорила: «Вот поэтому деревянных икон чудотворных гораздо больше, чем каменных: потому что дерево — пористое, наши молитвы в него проникают и так аккумулируются». Она не была богословом, но выразила это явление образно. Действительно, в иконе собирается информация. Сила Божия может, конечно, передаваться через разные каналы, можно просто сосредоточиться и получить от Бога знак «контакта», но все-таки больше этот контакт осуществляется в церкви. Перед иконой мы входим в себя, сосредоточиваемся, — она нам помогает, — если хотите, как хромому — костыли, или корсет — человеку с поврежденным позвоночником.

В икону, как говорят люди веры, нужно «ходить». Настоящую икону можно рассматривать часами. Не так давно побывал я в Ярославле. Там была экспозиция нескольких десятков икон Страшного Суда. Художники разных времен — до XVII в., и разных областей: ярославские, тверские, архангелогородские. Посмотрев эти иконы, я подумал: только ради того, чтобы взглянуть на несколько этих шедевров, можно пересечь океан!

<369> Постепенно уходя в содержание иконы, человек начинает и на свою жизнь смотреть глазами тех, кто изображен на ней. Не только мы смотрим на икону, но и икона смотрит на нас. Эта мысль была ключевой в замечательной работе академика Бориса Викторовича Раушенбаха[157] об иконе и обратной перспективе. Она была высказана уже тысячу лет назад, но он сформулировал законы того, как это происходит. В другой работе он приблизил пониманию современного человека догмат Троицы.

Какая мысль, какая идея заложена в икону? Икона — это окно в неземной мир, ведущий безмолвный разговор с человеческой душой, которая сосредоточена в молитве. Но это еще и разговор человека со своей совестью, которая у него веками воспитывалась на основе религиозного чувства и чувства собственной ответственности.

<370> Древняя византийская икона сурова и лаконична. У нашего преподобного Андрея Рублева мы тоже видим лаконичные рисунок и композицию, строгий, но вместе с тем мягкий взгляд с иконы, очень скупой декор. У Дионисия уже начинает срабатывать наша русская мягкость, появляются живые мимика и позы. Затем постепенно мельчает, дробится восприятие человеком духовного мира, дробное украшательство проникает и в живопись. Симон Ушаков насыщает иконы орнаментикой, красками. Это тоже высокое мастерство, но лаконичность, серьезность образа начинает понемногу размываться. В конце концов икона попадает под влияние искусства западного и мы имеем иконы, носящие в себе черты портрета.

Когда перед вами очень красивая икона — ею можно любоваться. А древнее правило гласит:  на икону не засматривайся. Стой перед ней, но взглядом и мыслью не блуждай.  В то же время преподобный Серафим говорил — если, конечно, собеседник был подготовленный: «Не смотрите на икону. Сосредоточьтесь, можете смотреть на свечу, а еще лучше — в пол».

 

Иконопись — это сложный процесс, включающий в себя не только работу художника. Прежде всего, надо выбрать дерево. На Востоке пишут на кипарисе. Кипарис по твердости приближается к камню, — очень тяжелое, вечное дерево. Мы пишем на липе — это дерево мягкое, теплое, хорошо поддающееся обработке. Не всегда можно найти доску нужной ширины, поэтому их склеивают и скрепляют шпонками. По шпонкам можно судить, какая икона какого времени, шпонка может быть рисунчатая или гладкая. На самой доске «выбирается» ковчег, то есть маленькое углубление. Когда дерево обработано, — а его долго выдерживают, сушат без доступа солнечных лучей, сквозняков, чтобы не было никаких трещин, — тогда на него рыбьим клеем наклеивают паволоку, то есть грубое льняное рядно, и по этой паволоке кладут левкас: истолченный мелко-мелко, до пыли, как зубной порошок или того мельче, мел, смешанный с разными составами, в основе которых лежит тот же рыбий клей. Этот <371> левкас наносится, долго высыхает, а потом его полируют костью. И поверхность получается, как кость — гладкая, белая, чуть желтоватая. Рисунок наносится сначала на лист бумаги, прокалывается иголкой, а потом лист накладывается на левкас и сверху присыпается толченым древесным углем. Потом уголь сдувают, лист снимают и остается тонкий-тонкий рисунок точками — так называемый припорох. Иногда по нему сразу пишут красками, чаще накладывают золотое покрытие. Золото может быть чистым, гладким, а может быть чеканенным, т.е. по нему идет чеканный рисунок. Пишут икону особыми красками. Иконописные краски — это растертые до состояния мелкой пыли минералы, полудрагоценные камни, которые замешиваются на яичном желтке. А потом икону поливают оливковым маслом, определенно сваренным, — олифой, и оставляют на месяц, на два, чтобы олифа «стала» и больше не прилипала к пальцам. Когда получится идеально-гладкая поверхность, икона поступает к заказчику.

По «спецзаказу» делают оклады и ризы. Ризы закрывают всю икону, оставляя только лик и руки. В XIX веке пошла манера рыночного производства икон. Делали шикарный оклад, а под него кое-как прописывали фигуру, а тщательно выписывали только лик и руки. А иной раз бывало и так: чиста доска, на которой только лик и руки, а сверху прихлопнуто богато украшенной ризой. Оклад в отличие от ризы, не закрывает икону, а только обрамляет ее.

Ювелирное искусство украшения окладов и риз — это такая сказка, которой можно только удивляться. Был в Москве такой Федор Яковлевич Мишуков — знаменитый художник-ювелир и реставратор. Мы с ним были друзья — если можно так сказать, поскольку он был лет на пятьдесят старше меня. Оказавшись впервые у него дома, я увидел икону в окладе удивительной работы. На нем были незабудки в натуральную величину, с пестиками. Сами цветки из серебра, покрытого голубой эмалью, а пестики из золота. «Как же можно сделать такой оклад?» — спросил я. — «Это можно сделать только раз в жизни и только для себя», — ответил он. В Историческом музее у него был отдельный <372> стенд с инструментами. Когда мы с ним приходили в музей, старейшие хранители сбегались, чтобы просто поклониться ему издали. Он преподавал в Строгановском училище ювелирное дело, у него были ученики. Внешне это был очень скромный, маленький, сухонький старичок, похожий на Николая Угодника. Помню великолепный эпизод. В Оружейной палате делали выставку посуды XVIII в. Пригласили и его, как знатока. «Ну как, Федор Яковлевич?» — «Хорошо, хорошо, очень хорошо! Только странно как-то: сосуд XVIII века, а автор-то жив!» — «Как так?!» — «А вот так!» Вызывают коменданта, снимают пломбу, открывают витрину. Федор Яковлевич берет сосуд в руки: «Да, это я делал. К 300-летию дома Романовых», — и показывает клеймо. Смотрят — действительно: ФЯМ.

И сейчас есть мастера, следующие старой традиции. Помню, еще давно пришел ко мне на Погодинку молодой человек, художник-ювелир, показал несколько своих работ и сказал, что хочет делать вещи для Церкви. Я его раскритиковал в пух и прах. Он ушел и больше не появлялся. А несколько лет спустя дарит мне митрополит Филарет Минский панагию с изображением нашей чудотворной иконы «Взыскание погибших». Если не догадываться, что вещь заказана недавно — никогда не скажешь, что современная работа. Спрашиваю, откуда. А он называет фамилию того самого художника. Видно, прислушался к тому, что я ему говорил, урок пошел впрок.

 

История русской иконописи — это беспрерывный процесс творчества и уничтожения. Наша национальная трагедия в том, что Россия была деревянной страной. В огне пожарищ гибли терема и храмы, гибли в них и бесценные иконы.

Есть замечательные стихи нашего почти современного поэта Максимилиана Волошина — о Владимирской иконе Божией Матери:

 

Не на троне — на Ее руке,

Левой ручкой обнимая шею,

<373> Взор во взор, щекой припав к щеке,

Неотступно требует… Немею –

Нет ни сил ни слов на языке…

А Она в тревоге и печали

Через зыбь грядущего глядит

В мировые рдеющие дали,

Где закат пожарами повит…

 

Ряд преступлений над русской культурой совершила императрица Екатерина, — например, когда иконостас Владимирского собора заменила на модный в то время барочный. Живопись Андрея Рублева была почти уничтожена, кроме небольших кусочков в простенках. Так что уничтожение икон в революцию, это, к сожалению, не первый и не единственный случай в нашей культуре.

Мне приходилось встречать пожилых людей — высоких нравственных качеств! — которые с раскаянием вспоминали: «Что же мы делали тогда — в 20-е — 30-е гг.?! Что же мы делали?!! Мы отнимали у старушек иконы, рубили их топором и сжигали!» Это был какой-то страшный надлом души, безумие, охватившее тогда наш народ. Когда мы начинали нашу церковную работу, мы постоянно встречались с таким явлением, когда, к примеру, в деревне замечали дверь несколько необычной конструкции, и оказывалось, что это древняя икона, повернутая изображением внутрь, а шпонками — наружу. Древняя икона, может быть, XVII века! Или из храма выносили большую икону. По-хозяйски подходили: ну, куда ее? — А вот, на скотный двор, ворота сделать. Две большие иконы — как раз хорошие ворота, корова пройдет. Сам я видел: благочестивая женщина, очень хорошая, прикрывает крынки с молоком дощечкой. Очень удобно: плоская дощечка, чистенькая такая. «А что это?» — «Икона».

И это было общепринятое в массе явление! Во многих домах, правда, икону хранили где-нибудь в шкафу: на переднем плане — хрусталь, бутылки с вином, тут же — бутылки со святой водой, и где-нибудь на заднем плане — икона. Или в закрытом шкафу. Откроют, помолятся и закрывают снова.

<374> Конечно, в нашей церковной и научной среде икону ценили всегда. Но настоящий поворот начался, когда после войны в Германии вышла книга Конрада Онаша «Иконы». А потом и наш Солоухин появился. И тогда спохватились! Оказывается, икона — это величайшая ценность! С одной стороны отправлялись экспедиции московских, петербургских и других музейщиков спасать иконы из полуразрушенных домов в заброшенных деревнях. С другой стороны это явление перешло и в область криминала — начался грабеж, ажиотаж вокруг иконы. Малопрофессиональные охотники шарили в старых домах, где доживали свой век русские старообрядцы, оттуда мешками выносили иконы. Сейчас в любой лавчонке на Западе вы увидите русскую икону — она прямо-таки заполонила западный мир. Когда стал иссякать запас оригиналов, пустили в ход подделки.

Современные иконы, будучи в основном копиями, редко передают глубину оригинала. Конечно, нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Сколько певцов подражало Шаляпину, а повторить его все равно никто не мог.  Однако я знаю две великолепных, исключительно точных копии: Владимирскую Богоматерь из Новодевичьего монастыря и Троицу Рублева из иконостаса Троицкого собора лавры, выполненные одним из Чуриковых. Это была знаменитая династия художников-реставраторов. А вот Корин был представителем совсем иного направления: он был прежде всего оригинальный художник, а не копиист.

К сожалению, иконы, и вообще священные предметы, нередко воспринимаются только как материальная ценность. Приходит ко мне однажды — еще в советское время — человек, развязный такой, раскрепощенный. И предлагает мне серебряный потир. Я говорю: «Торговать-то такими вещами не полагается!» — «А, ничего! — говорит он. — Но как хотите. Я вот думаю: может, мне ее себе оставить, для интерьера. Пепельница из нее хорошая получится!» — Тут у меня уже, что называется, взыграло: «Знаешь, бери деньги и уходи!» Через некоторое время пришел ко мне следователь, стал выяснять, кто чашу продал, кто купил. « А ведь это не полагается!» — говорит. «Знаю. Но делал так, — говорю, — и <375> буду делать!» — «Дайте нам ее!» — «Не дам. Чаша церковная, я ее немытыми руками не беру». Ну, как быть? Прислали мне фотографа, сфотографировали ее во всех проекциях, но, Слава Богу, не отобрали. Когда иконы и церковную утварь приобретают «для интерьера» — это находится где-то между невежеством и кощунством.
4. О церковном пении

Музыка, как в свое время говорили — это родная сестра религии. Русская культура с древних времен отличалась некоей особой солидностью, основательностью. Русским людям импонировала сила. Не случайно России любимым героем был Илья Муромец, который кого угодно — Соловья-разбойника или Змея Горыныча — мог привести к послушанию. Эта особенность отразилась и в церковной архитектуре, и в музыке. Очень интересна наша национальная черта: до революции в Успенском соборе Кремля разрешалось служить только духовенству, обладающему басом. В хоре были и басы, причем ужасные, глубокие, profondo, и тенора, и дисканты (хор был только мужской, дискантом пели мальчики) — но дьякон или священник мог быть только с басом. Почему? Потому что с Господом Богом нужно говорить солидно. Существовала даже такое шутливое определение, что такое семинарист: «Семинарист — это существо, поющее басом». На Западе — напротив, преобладающий голос в церковном пении — тенор.

Был в Москве замечательный протодьякон Андрей Шеховцов. Я был знаком с его сыном, Виктором Андреевичем. В его время была даже присказка такая, что в Москве три чуда: царь-колокол, царь-пушка и протодьякон Андрюшка. У него был настолько могучий бас, что когда он говорил, рядом гасли лампады и могли даже лопнуть стекла от вибрации. Рассказывают, что одна из британских принцесс решила послушать его голос, а когда он вышел и произнес свой <376> первый возглас, упала в обморок. Это действительно был богатырь.

Целую школу последователей оставил архидьякон Розов. Патриарх рассказывал, как он зашел однажды к Розову — я не знаю, были ли они в дружеских отношениях, но, значит, зайти к нему запросто Патриарх мог. Так вот, он зашел — а тот читает Евангелие к службе следующего дня. Патриарх удивился: «Неужели вы с листа прочитать не можете?» — «Могу, конечно, — ответил Розов, — но это получится, как все читают», — и продемонстрировал, как. А потом сказал: «А вот как надо!» — и прочитал по-своему.

Записи, конечно, практически не могут передать всех особенностей его служения. Несовершенная техника скрадывала нюансы, а кроме того, не позволяла записать большой хор. Но можно представить, какое впечатление он производил в Успенском соборе или Храме Христа Спасителя: огромная фигура, копна роскошных, пышных волос и — наполняющий огромное помещение мощнейший голос...

 

Был спор, следует ли петь тихо или громко. Николай Васильевич Матвеев, регент церкви Всех скорбящих радости, говорил, что надо петь громко, как душа поет, «белым звуком», без обертонов. Но такое пение может быть доведено до абсурда. Пример тому — хор Пятницкого.[158]

Интерес к древнерусской музыке пробудился еще в конце XIX века. Первым был протоиерей Металлов, написавший работу по исследованию знаков нотации. Ведь пятилинейный нотный стан — это явление очень молодое, до этого по <377> тексту писали отдельные значки, которые имели очень интересные эмоциональные названия и показывали, как пропеть слог — торжественно или скромно, медленно или быстро, с акцентом или скользящим глиссандо. Наименование знаков говорит не столько о высоте звука, сколько о его характере: голубчик борзый, голубчик с заковыкой, стрела громозрачная, стрела громосветлая. Древняя нотация указывала направление голосоведения, а формой его был речитатив с протяжным произнесением гласных звуков. В нем передавалось внутреннее состояние переживаний человека: от высокого вдохновения и духовного веселья, до скорбных мотивов покаяния, но никогда не отчаяния. Плач о грехах выступает как одна из высоких степеней внутреннего духовного совершенства: это всегда печаль светлая, печаль, исполненная надежды. Древние напевы, как и текст, подготавливают человека к выходу в иную область бытия. Культура пения в России была высокой, потому что хоры, прежде всего, передавали текст — современные хоры его очень «мнут».

Церковная музыка пришла к нам из древней Финикии. Особый гармонический строй — диатонический лад был украшен в Византии мелодикой европейской и пришел к нам. Отличительная особенность древнерусского пения — спокойствие, самоуглубленность и преобладание акцентов на тексте. С конца XVII в. и особенно в XVIII в. к нам вторглось западное, возрожденческое, ренессансное пение. Наши замечательные композиторы и музыканты — такие как Бортнянский, Кастальский, Рахманинов усвоили его и сумели придать ему национальные черты. Сейчас в наших храмах преобладает полифония. Мы уже отвыкли от древнерусских напевов, хотя сейчас интерес к ним растет, и это радует: они создают внутреннюю гармонию души, — там, где музыка построена на авторских эмоциональных всплесках, на молитвенный лад настроиться очень трудно. Мы все находимся под постоянным воздействием внешней среды и нашего внутреннего дисгармонического состояния, которое рождается из несоответствия возможности и желания. Значение церковной музыки <378> определяется тем, насколько она соответствует чувству сосредоточенности, ответственности, внутреннего собирания человека.
5. О чудесах

Чудесам Владыка давал замечательное «компьютерное» объяснение: «Мир — система. Чудо — устранение ошибки в системе». И приводил примеры из своего личного — и чужого опыта...

Когда меня спрашивают о том, бывают ли чудеса, я говорю, что вся наша жизнь — чудо, и главное чудо — то, что мы этого не понимаем. Увидеть в своей жизни знаки Божьего благоволения может каждый — конечно, в том числе и я.

Было время, когда я совмещал две должности: проректора Академии и семинарии и главного редактора Издательского отдела. Мой рабочий день начинался в семь часов утра в Лавре. Я делал все, что полагалось по моей проректорской должности и ехал в Москву. В пять заканчивал работу там и снова ехал в Лавру — так что ритм жизни был очень напряженный. Однажды по дороге в Лавру мы чуть было не погибли и только явное чудо спасло нам жизнь. Это было около поселка Лоза под Загорском. Когда мы обходили грузовик, на встречной полосе оказался скоростной автобус из Ярославля. Картина была страшная: метель, гололед, в нескольких метрах впереди уже ничего не видно, и в сплошном потоке снега на нас летит это чудовище. Шофер Валерий только свистнул сквозь зубы и круто взял направо. Мы на полном ходу полетели было в кювет — и вдруг почувствовали, что под колесами что-то застучало. Оказалось, въехали по мостику в калитку дома. Потом, весной, когда сошел снег, я увидел, что вдоль дороги тянулся двухметровый кювет, который пересекала узкая дорожка, шириной метра в два с половиной. И надо же было, чтобы мы попали именно на нее, сворачивая на полной скорости под углом 90 градусов!

Могу вспомнить другой случай. Зима 1942 г. Эвакуированная семья живет в маленьком продуваемом домике, последнее полено спалили, и чем топить завтра — неизвестно, <379> в домишке холод, — это было буквально через дорогу, не больше 50 метров от того дома, где жил в эвакуации я. И вот, мать, закутав детей во все тряпочки, какие у них были, не спит, молится святителю Николаю Чудотворцу и думает: «Что делать? Что делать? Как завтра ребят поднять? как их проводить в школу и чем накормить?» И вдруг — резкий удар в стену дома. Ну, кто это мог быть? Видимо, разбойник. Она перекрестилась, легла спать, в конце концов, уснула, а утром — не может открыть дверь. С большим напряжением все-таки отодвинула ее и видит: лежит здоровенное бревно, которого ей до лета хватит. Мы, мальчишки-тимуровцы, тогда брали под защиту эвакуированных, помогали, если нужна была физическая помощь — в частности, пилили это самое бревно. Откуда было ему взяться? Дорога проходит метрах в десяти от дома, никаких санных следов на снегу нет — тоже эпизод без комментариев.

Сергей Павлович Королев был верующим человеком. Я могу это подтвердить, потому что  близкие мне люди работали с ним. И мне много рассказывали о тех внутренних переживаниях, которые он имел, находясь в лагере. Он вспоминал, например, как возвращался из заключения, и, бредя по дороге, испытывал единственное желание: съесть кусок хлеба. Вдруг на дороге он увидел целую коврижку. Никаких комментариев к этому дать не могу.

Верующими были многие великие русские ученые. Например, Игорь Иванович Сикорский — известный изобретатель вертолета. На своей первой модели он еще в студенческие годы поднялся в воздух и упал, — к счастью, не разбился насмерть. После революции он вынужден был эмигрировать в Америку. Это был человек глубоко религиозный. Когда его хоронили, случилось так, что два пролетавших в этот момент самолета начертили в небе огромный крест — прямо над местом погребения.

Недавно в консерватории был пожар. Передали по телевидению, что может погибнуть бесценный орган. Я знаю, что люди церковные встали на молитву. И наутро сообщают: орган цел, и библиотека не пострадала. Разве это не чудо?

<380> Сейчас мы переживаем период обильного мироточения — от крестов, икон, не только писанных на доске, но даже и фотографий. Вдруг маленький листочек фотобумаги начинает покрываться как бы росой, а потом она стекает струйками. Все это какие-то особые знаки, которые заставляют нас задуматься о том, кто мы сами и какова наша роль в этом мире. Обычно они предшествуют каким-то событиям, побуждают усилить молитву.

В храме Иоанна Воина в центральной части есть храмовая икона, перед которой все молятся — перед самым иконостасом. А повторение этого изображения — тоже старого письма, но гораздо моложе, и его, как менее ценное, выставили на паперть. И вдруг — лет десять тому назад, по этой иконе за стеклом побежала струйка. На моей памяти — впервые. Первая мысль, конечно — конденсация, перепад температуры. Но настоятель отнесся к этому внимательно. Нет, это не вода, — но и не масло, какая-то особая консистенция. Через какое-то время снова появилась струйка и некоторое время икона мироточила, потом эти истечения прекратились.

На Западе есть несколько таких русских мироточивых икон, их перевозят из страны в страну. Я их самих не видел, но мне давали ватку, пропитанную этой жидкостью. На нее можно нажать — и с нее капает жидкость. Потом — особенно если в доме неблагочестивая жизнь — ватка высыхает, а в какой-то момент — опять наполняется жидкостью. Мне рассказывал один священник, как они на приходе ждали мироточивую икону. Он согнал массу людей: вот, приедет, будет чудо, будем молиться. И никакого чуда не было — икона была сухая. И он понял, что «пересолил» пропагандой. А на обратном пути, когда икону снова завезли к нему, было тихо, народу было уже совсем мало — и икона мироточила так, что жидкость стекала по аналою, даже пелена промокла.

Все эти феноменальные явления имеют один смысл: пробудить нравственное состояние человека.

 

<381>

 
Заключение

Вера Владыки в Россию была непоколебимой. Ему было органически чуждо уныние по общественно-историческому поводу. Свою задачу он видел в том, чтобы поднять достоинство русского человека...

Размышляя над «проклятым» вопросом, почему так трудно складывается судьба России, я прихожу к библейской формуле: «Егоже Господь любит — наказует», — то есть «учит», «вразумляет». Дурака учить нечему. А из русского человека можно выпестовать и выучить то, что никому другому не доступно. Но учить очень больно, наука болезненна. Россия представляется мне экспериментальным полем Творца. Ей уготован исторический путь синтеза. Мы все время синтезируем. В X в. мы восприняли христианство и византийскую культуру в высшей точке ее развития. Произошел первый синтез — нашей славянской самобытности и христианства. Возникло государство Киевская Русь. В XIII в. Русь была завоевана ордами монголо-татар. Это было бедствие, но тем не менее она прошла и через это испытание, осуществив некий новый синтез — преодолела раздробленность и научилась ценить мощное централизованное государство,  ставшее началом великой империи. Затем, при Петре Великом, мы восприняли европейскую, возрожденческую культуру опять-таки в высшей точке ее развития — и, как результат синтеза, возникла русская культура XIX — XX вв. Наконец, годы Советской власти дали некий синтез марксизма, европейского экономического учения, с исконно русским идеалом общины. Сейчас Россия стоит на пороге какого-то нового синтеза. Поэтому нам так важно познать самих себя, определить свою идентичность.

Большинство из нас — генетически, природно — славяне православного происхождения, хотя носителем русской культуры может быть человек любой национальности. Хотим мы этого, или не хотим, но за тысячу с лишним лет сформировался определенный генотип славянина <382> восточно-европейской равнины. Мы учимся сейчас западному образу мысли и действия, но чувствуем, что не сползается этот пиджак на наших плечах. Значит, мы должны искать чего-то нового, своего. Недавно попалась мне книга «Почему Россия не Америка?» Россия никогда не будет ни Францией, ни Германией, ни Америкой — только потому, что она — Россия. Это исключительный исторический феномен. У нас действительно «особенная стать» — видимо, так на роду написано. Нам нужно усвоить это, чтобы мерить «своим аршином», а не чужим, чтобы не подлаживаться под общие течения, а оставаться собой.

Мы должны сказать себе: да, завтра я хочу быть лучше, чем вчера. Каждый должен начать с самого себя. Поэтому мы должны осознать все те ошибки, которые каждый совершил лично, весь груз этих ошибок, и постараться от этого тяжелого груза очиститься раскаянием. Сейчас очень часто говорят о покаянии. Покаяние — это возвращение к беспорочному состоянию, отказ от ошибок. И этот отказ должен быть искренним. Кто награбил, должен раскаяться и отказаться от награбленного, кто обманывал — честно в этом сознаться: «Дорогие мои товарищи, граждане России! Я был очень плохим человеком. Я украл у вас столько-то миллионов долларов или, допустим, тонн нефти. Прошу извинить меня, увлекся. Прошу оставить мне на прожитие, остальное пусть вернется государству». Много таких нравственных аспектов, которые могут казаться фантастичными, но на самом деле это та реальность, без которой нам нельзя идти вперед.

За годы Советской власти Церковь понесла значительный количественный и некоторый качественный урон, хотя число исповедников было больше, чем число отошедших от веры. Митрополит Нестор (Анисимов) в свое время говорил: «Да, в Русской Церкви и раньше было много святых. Это были преподобные, святители, благоверные князья, мученики в Орде и на поле брани, — но после событий 1917 года небеса переполнены русскими святыми». Некогда Тертуллиан сказал, что кровь мучеников — это семена христианства. По-видимому, потери, понесенные Церковью в <383> годы репрессий — это семена, которые мы начинаем собирать лишь сейчас. Трагический период истории русской Церкви дал нам расцвет духовности, и по сей день, несмотря ни на какие внешние перемены, катаклизмы, остается некая таинственная глубина национального достоинства, внутренней силы нации, способной в любых потрясениях сохранить свои истоки.

У России есть будущее, у России непременно будет будущее, и будущее великое, — как мы глубоко исповедуем на основании того исторического опыта, который прошло наше Отечество